— Весь город — твой, старина!
Сыпь у него стихла благодаря ГИДРОКОРТИЗОНУ, остался только здоровый волдырь на шее, скрытый высоким воротником ИМПОРТНОГО ПАЛЬТО. Очень красивый мужчина, чемпион Уимблдона, возвращающийся на заднюю линию, колени присогнуты, голова опущена — все аплодируют.
Оливье сказал мне, что авеню Америк надо называть только «Шестая авеню», и тогда все поймут, что я — настоящий нью-йоркер. Решено и подписано, а потом мы немного погуляли и свернули направо на Бедфорд-стрит, где, как выяснилось, можно сидеть перед прачечной без особого разрешения. Мы повстречали человека по имени Джерри с хриплым голосом и платком на голове. Джерри сказал, я могу приходить со своим стулом в любое время. Сказал, что всегда подумывал съездить в Австралию. Я сказал, это хорошая страна, но там не стоит и пытаться сидеть на улице, если у тебя нет разрешения.
Потом я посидел на Сэлливен-стрит между Принс и Спринг, а потом на Чэмберс-стрит.
— Старина, ты в этом деле просто гений.
Наконец я сел на Мерсер-стрит под мансардой, которую Мясник украл у ПРАВИТЕЛЬСТВА НОВОГО ЮЖНОГО УЭЛЬСА. Я звонил в звонок, но никого не было дома. Или так, или братец затаился.
Оливье сказал, что теперь он пойдет в город делать дело с Марленой.
Я спросил, собирается ли он уничтожить ее.
На этот раз он не смеялся. Уставился на меня и сказал, что научит меня самостоятельно добираться с Мерсер-стрит в «Клуб Спорщиков».
Я извинился за свой вопрос.
— Хью, — сказал он. — Ты — настоящий человек. Ты просто замечательный.
Но я боялся, что сам не доберусь до «Клуба Спорщиков». У меня искры бегали в длинных мышцах и в голове щелкало, вроде как немазанный засов.
Оливье дал мне полосатую капсулу, я проглотил ее, не запивая. Полно, старина, сказал он, ты теперь нью-йоркер. Он достал блокнот и нарисовал карту. Вот такую:
— Видишь, старина, — сказал он. — Проще простого.
Таблетка не действовала.
— Если заблудишься, — сказал Оливье, — садись в такси и говори: «Парк Грамерси».
Я сказал, что не сумею расплатиться.
— Дай десять долларов, — посоветовал он. — И скажи, чтобы сдачу оставил себе.
Он дал мне целую пачку банкнот, перехваченную резинкой.
Когда он остановил машину, я сложил было свой стул, но он захлопнул дверь, помилуй Господи, и такси уехало. Я побежал за хвостовыми огнями, но оно не остановилось. Я бросился обратно к дому, но брат не отвечал на звонок, бедный щеночек, побежал в другой конец Мерсер-стрит, до самой Кэнел-стрит, ударил свой стул нечаянно о металлический столб. Красные огни растаяли в ночи.
Я забыл название ГРАМЕРСИ.
На Хаустон-стрит вспомнил.
Грамерси, Грамерси, Грамерси.
Бедный щеночек, никто не услышал его лая. Я весь вспотел, вонял хуже ковра. На Хаустон-стрит три такси попытались переехать меня. Четвертое остановилось.
— Парк Грамерси, — сказал я.
— Какая часть, — спросил он. Китаец, по-моему.
— Любая.
Поскольку он был китаец, я развернул карту на коленях, хотел показать ему дорогу, но он рванул в противоположном направлении, а потом и вовсе задвинул стекло, чтобы я не мог говорить с ним.
Пахло от меня СКВЕРНО, когда я наконец выглянул из окна и совершенно случайно увидел Оливье на крыльце «Клуба Спорщиков».
Стоп, сказал я. Заплатил двадцать долларов. Сдачу оставьте себе.
Оливье предложил мне вернуться пешком на Мерсер-стрит. Что за игру он затеял, спросил я. Он мой друг, я не хотел сделать ему больно, так само вышло, что он упал.
Потом он поднял мой Панцирь и передал его Жуйвенсу. Жуйвенс отряхнул итальянское пальто. Оливье натянул перчатки.
Он сказал, Жуйвенс сделает мне сэндвич с курицей и принесет пиво в комнату.
Я спросил, как он себя чувствует.
— Лучше не бывает, — ответил он. — Лучше не бывает, старина.
Такая усталость после перелета. Я заплакал на ступеньках.
43
Никогда я не мог смотреть картины в компании — спутник всегда слишком поверхностен, слишком глубок, слишком тороплив или медлителен. Но с Марленой Лейбовиц мы передвигались по Музею современного искусства, как партнеры в вальсе. Она — ангел, я — пьяный кабан, задающий ненужные вопросы, таращащийся на «Оргию» Сезанна, осознавший, наконец, — в моем-то возрасте — что Брак лишен чувства юмора, подравшийся с паршивым подростком, намеренно заслонявшим мне «Девушек из Авиньона».
— Это же ребенок, — уговаривала меня Марлена. — Оставь его.
Противник мой был высокий прыщавый мальчишка с английской булавкой в по-девичьи маленьком ухе. Не его я возненавидел — сердце рвалось при мысли, что можно было оказаться на его месте (вонючие носки входят в сделку), увидеть этот шедевр в четырнадцать лет, спорить с ним, и все запросто, как я ходил по грязной дороге из магазина, вверх по Гелл-стрит и до распродажи на Лердердерг-стрит.
— Знаю, — откликнулась она, хоть я ничего не говорил, и за это одно я готов был поклоняться ей. Но господи — а черты ее лица, скулы, слегка прищуренные глаза, маленькая тугая забавная верхняя губа…
— Как ты уменьшила Лейбовица?
Она не ответила, а поцеловала меня.
Полюбил ли я Нью-Йорк? Я любил ее. Если б она все время проводила со мной, я бы и за чернильные карандаши не взялся, но дело с Лейбовицем все тянулась, и моя гениальная воровайка уходила — чертенок, задумавший очередную проделку, — а я надевал двадцатидолларовое пальто, брал свои карандаши и блокнот, спускался один квартал до Кэнел-стрит, оттуда до Чайнатауна, Восточного Бродвея, потом в глубокие угольные тени под Манхэттенским мостом, а оттуда на ужасное место за магистралью ФДР на 21-й улице, ребра разбитых и брошенных механизмов, струпья ржавчины и бетона отваливались вокруг меня, пока я работал.
Сколько было других мест, куда я мог бы пойти рисовать, но я ни разу не задавался вопросом, почему ухожу все дальше и дальше от улиц и площадей, где радовался вместе с Марленой. Теперь мне ясно: большой город нагнал страху на мою провинциальную душонку, вот что толкало меня все дальше и дальше в смехотворной попытке каким-то образом покорить его, «взять на ним верх», донкихотский порыв, в итоге погнавший меня в Тремонт на линии Д, причем я, похоже, оказался единственным человеком на опасной Бронксской трассе. Там-то полицейские 48-го участка обнаружили меня, перед самым мостом Джорджа Вашингтона, как раз в тот момент, когда мощные «мэки» и «кенилуорты» снижают обороты перед тем, как нырнуть в чрево чудовища.
— Залазь, блядь, в машину, долбоеб ебаный, — примерно так выразился коп, что посимпатичнее.
Потом Милтон Гессе объяснял, что мне еще повезло: меня отвели в отделение на станции, а не потащили в Белльвью. Я ни разу не показывал Милту наброски, но уж конечно, от Белльвью они бы меня не избавили: густо-черные, словно копоть на лампе-молнии, стертые, разбитые раковины тьмы вокруг бьющего с нее света. Замечательная работа, и насколько хуже она бы стала, если б я пользовался «подходящим» материалом. Страницы блокнота были чересчур малы, бумага тонкая, а я все время стирал и прорывал насквозь ее изношенную поверхность. Как часто бывает, заданные материалом ограничения как раз и порождают искусство, а эти прямо-таки хлестали жестокой и дикой борьбой, и борьба все обострялась, когда, вернувшись на Мерсер-стрит, я замазывал Б, рисуя А и соединяя А с В и так далее. Предвкушая эту последнюю схватку, я ехал обратно в Виллидж, руки черные, как у шахтера, холодные глаза сумасшедше блестят на возбужденном лице.
Марлена сразу же поняла, что это такое. В том числе и поэтому я всегда мог положиться на нее. Стоя рядом со мной перед произведением искусства, она говорила мне правду. Мало того, что она съездила в «Центральный магазин Нью-Йорка» и прикупила мне краски, она еще в качестве деньрожденного подарка сумела выпросить на время две моих картины у мистера Маури.
Последствий этого ни один из нас тогда предсказать не мог, и с полного моего одобрения Марлена созвала людей посмотреть мои работы.
Обернулось все катастрофой, потому что едва «Я, Екклесиаст» и «Если увидишь, как человек умирает» были прибиты к стене, как на них явились глазеть и болтать всякие глупости первосортные идиоты, считающие пророком будущего искусства Тома Вессельмана, ебаный в рот, и так далее.
Их послушать, я приехал в Нью-Йорк чтобы составить себе имя, заявился в самый центр мироздания, и должен лизать жопу галереям, добиваться выставки, знакомиться с Лихтенштейном или Фрэнком Стеллой.[85] Тут мне и поплохело. Можно ли попасть в более идиотское положение, в тридцать семь-то лет? Это же не для меня, ясное дело.
Конечно, время от времени я ходил на мероприятия, презентации у Кастелли, Мэри Бун, Полы Купер. В итоге я познакомился даже с неистовым Милтоном Гессе, в первый раз он надоел мне письмом от Лейбовица, во второй — удостоил посмотреть мою работу. Каким я был дураком! И посейчас стыдно вспоминать, как перед «Екклесиастом» он пустился рассказывать о своей битве с Гастоном[86] в дай бог памяти 1958 году. Я терпеливо ждал, каким образом он перейдет от этой темы к суждению о моей картине, а в итоге все свелось к пустым словам, я не вызывал у него ни малейшего интереса.
— Этот спор с Гастоном, — повествовал он, — записали на магнитофон и слушали в клубе художников. Вероятно, — тут он повернулся широкой и слегка сутулой спиной к моей картине, — у Марлены найдется свободный часок, чтобы это перепечатать?
Да, я был, в общем и целом, провинциален, отстал от жизни, и какая-то часть меня зашлась в восторге от того, что я сижу у «Да Сильвано», и Рой Лихтенштейн с Лео Кастелли едят печень и лук за соседним столиком, но пусть я и восторгался как дурень, Лихтенштейну от этого не легче, его слава уже шла к закату, в смысле, к той роковой черте, когда кураторы музеев начинают потихоньку избавляться от наиболее дорогих приобретений.