ится мыкать дни свои в молодежных общежитиях. Ибрагим радуется, когда к нему заходит Толя. Он считает мальчишку своим человеком. Угощает его, потчует. Ибрагим любит угощать и разговаривать.
— Пачиму такой гурусный? Веселый всегда, теперь гурусный? Можит, болизн? Можит, тоскуешь родину? Я весной тоскую родину.
— Что такое родина, дядя Ибрагим?
— Родина? Родина — где родился. Понятно говорю?
— Понятно, дядя Ибрагим. А где ты родился, дядя Ибрагим? — Толе, конечно, заранее известен ответ, но Ибрагиму так приятно говорить на эту тему.
— Капкас родился.
— Я знаю Кавказ. По географии проходили.
— Шту география? Шту география? — задумчиво протянул Ибрагим и уставился в топку на бушующий огонь. — Шту можит знат география о Капкас? Ты куший, куший, Толя. Куший…
— А это верно, дядя Ибрагим, будто у вас там все ходят с кинжалами и режут кого попадя?
Ибрагим ответил не сразу, постоял, поглядел на пламя, шарахающееся в яростной утробе топки:
— Кто режит, кто землю пашит, кукурузу убираит, овцы пасет. У меня кынжал не был, суровна сказали — резал, и однову брат — одну сторону, меня, отсы, мать — другу сторону. Ты ешь, Толя, куший. Пачиму мало ходишь? Я тебе сердцем привет даю… — Он приложил руку к груди, но тут же смешался. — У меня весело — огонь. Много огонь, правда?
— Правда. На огонь глядишь, и думать хочется, да?
— Да, Толя, думать. Я муного думаю. Капкас думаю. Ты о чем?
— Я? — Толя закусил губу, тоже уставился на огонь и так, не отрывая взгляда от пламени, тихим голосом, как будто говорил с огнем, рассказал все.
Ибрагим какое-то время стоял с открытым ртом, ровно бы захлебнулся дымом, и вдруг загремел лопатой, дрова принялся швырять в печку.
— Ах, разбуйнык! Без кынжала резал человека! Дети где? Тебе шту директур гаварил? Деньги отдайте милисыю. Отдайте жизн тому женщина! Мало им слез! Мало им горя! Беги! Ибрагим лопатой можит.
Толя выскочил из кочегарки и помчался во весь дух с биржи. Никогда он еще не видел Ибрагима таким и никогда еще не уходил от него с такой тяжестью на душе, а, наоборот, бывало всегда светло и сладостно-грустно после посещения кочегарки, где много огня, много своего, какого-то таинственного и душевного уюта, где котел казался огромным, усмиренным Змеем Горынычем, в пасть которого дядя Ибрагим толкал и толкал деревянную пищу.
Детдом уже спал. Толя осторожно пробрался в четвертую комнату. В ней сделалось как будто теснее. Он осмотрелся и обнаружил рядом со своей кроватью еще одну кровать. Подошел ближе. На кровати под одеялом лежали Аркашка и Наташка. Он приподнял одеяло, простыню — пятна на простыне не было; не успели подлить ребятишкам чаю. Это первая, самая легкая «обновиловка»: налить чаю и дразнить «мокрухою».
— Чего тебе? — грозно спросил мальчишка, поднимая голову и загораживая рукою сестренку. Значит, он еще не спал и. видимо, спать не собирался.
— Ничего. Спи давай. Все спят, и ты спи. Не бойся.
— А я и не боюсь.
— Тебя как звать?
— Аркашкой.
— Верно. Валериан Иванович ведь говорил. А меня Толькой зовут. Спи давай и не бойся.
Мальчик затих. По окну шуршало, подрагивали рамы, начиналась пурга, весенняя, короткая, но зато уж снеговальная. Женька простонал во сне, бормотнул что-то, как косач на току, и затих.
— Вы зачем украли у мамы деньги? — приподнялся мальчишка на кровати.
— Ну, ты! — прошипел на него Толя.
Окно все шорохтело, за ним начинало посвистывать и подвывать. Загудели провода на столбе, и хрустнуло в невыключенном репродукторе. Толя. закинув руки за голову и заранее проникаясь жалостью, представил, как одиноко бредет какой-нибудь человек в этой ночи, в белой, разгорающейся замяти, и как дымится пока еще легким дымком каждый бугорок, каждая застружина, и как начинает он замерзать, одинокий этот человек, погружаясь в белый сон.
В коридоре или на чердаке что-то стукнуло. Толя очнулся, и обжигая босые ноги о холодный пол, просеменил к кровати Малышка. В полумраке он чувствовал следящие глаза Аркашки. Мимоходом Толя дернул за ногу Женьку Шорникова. Тот вскочил, не открывая глаз, нащупал ногами валенки. Толя прикоснулся к руке Малышка. Рука была спокойна. Малышок спал, улыбаясь узкой прорезью рта.
Возвратился Женька, юркнул в посгель, промычал что-то и свернулся, натягивая на ухо одеяло. Малышок спал. У него бывали такие ночи, когда он не лунатил.
Зажав голову руками, сидел Толя на кровати Малышка. Ему неодолимо хотелось разбудить всех. «Да чего же вы спите-то? — заорать. — Плохо мне, страшно!»
И оттого, что орать он не мог, не имел права, а сам по себе никто не просыпался и ни о чем его не спрашивал, не сочувсгвовал ему, Толя схватил штаны и, натягивая их, с досады не попадая ногой в штанину, с клекотом нервно прохохотал:
— Спят! Хоть провались, сдохни хоть — спят! Это мне, падле, не спится! Мне больше всех надо! — Он рывком надел штаны, рубаху, валенки, и стало нечего делать.
Он прокрался в коридор.
Никого.
Блестит мытый пол в широком коридоре. На полу кресты от рам качаются. Разносится по коридору противный запах хлорки. Днем он почему-то меньше слышен. Уборная там, за поворотом коридора, почти против комнаты Валериана Ивановича. Первая теплая уборная с тех пор, как Толя попал в детдом. Прежде все в бараках ютились.
Прежде и детдома-то не было, а детприемник был, и жили как на пристани, ожидая постоянной отправки на магистраль. Это уж потом стало как дома, и помещение вот доброе получили. Жить в нем можно, хорошо в нем. Комнаты светлые, уборная теплая, а то на мороз выбегать надо было.
Да, все это прекрасно: дом, комнаты и так далее. Но нужно идти, куда пошел. Нужно! Необходимо!
Толя убрал кии с бильярда, прислонил их к подоконнику, шарики ладонями в треугольник согнал, прислушался — кошка на кухне орет. Пошел, выпустил кошку, хотел ее погладить, пошептаться с ней, но кошка в детдоме пуганая, прыжком ушла в темный угол.
Все-таки надо идти.
Тихо как. И никого нет.
Никого.
На цыпочках прокрался Толя в раздевалку. Западня на чердак в раздевалке. Он приподнял ее, подождал, пока осыплются земля и опилки. Придерживая западню, проскользнул в темную, дующую холодом дыру. На чердаке завывало. По стропилам снова прочеркнуло полосами снега. В трубах гудело. Пахло пылью и Зинкиным истлевшим добром, раскиданным по всему чердаку. Нога наткнулась на что-то мягкое. Толя отпрянул в сторону, зачиркал спичками. Огонек заколебался, подпрыгнул и погас. Под ногами старый олений сокуй, изрезанный ребятами на «жошки» и разную другую потребу: новогодние бороды и усы Деду Морозу, хвост лисе, уши волку — мех везде нужен. вот и разодрали сокуй.
Еще зажег спичку Толя. Вот она, труба, которая требуется. Он на ощупь пошел к ней, на ошупь же нашарил и кирпич, тот, за которым сверток. Но прежде чем решиться вынуть кирпич и перепрятать деньги, сделать перетырку, как говорят ребята, Толя присел на холодную слегу, сгорбился, задумался.
Белый снег на стропилах или чердачная глушь напомнили ему белую, яснолицую, вечно что-то шепчущую прабабушку Антонину, мученицу за семью мазовских, как звали ее на селе. Когда всю ораву Мазовых выселили из большого дома и жили мазовские у каких-то родственников, Толю все равно тянуло почему-то к старому дому. Однажды он забрел в огород, спускающийся задним пряслом к реке, заросший донником, коноплей, жалицей и краснолистой огневкой.
В огороде было убрано, и оттого он казался необычайно просторным. На межах через силу бодрился чертополох, соря пушистое семя, жабрей звенел сухими колючками, и репейник липучий цеплялся за штаны. На репейнике висели пестренькие щеглы. В бороздах между гряд белело. Капустные кочерыжки с одним-двумя листами присолены инеем. В углу огорода баня, до дернового верха захлестнутая бурьяном. Она темнела зевом распахнутой в предбаннике двери.
Толя пошел к бане по хрустящей от ледка борозде и увидел хилую морковную прядку в земле. Морковь вытягивали наспех, за космы, и не вся она выдернулась. Толя покопался в холодной земле, уже схваченной корочкой, и вынул потную морковку с бледным хвостиком. Мальчишка так почему-то обрадовался ей, что сейчас же откусил сморщенный конец морковки, в заусеницах которой темнели полоски земли. Морковка оказалась до того студеной, что заломило зубы.
Тут, на огороде, и сыскала Толю прабабушка Антонина. Она вытерла морковку передником, выдавила мальчишке нос, погрела дыхом его руки. Мальчик обнаружил, что по блеклому лицу прабабушки, из несостарившихся, чистых глаз как-то сами собой катились слезы, катились на шею, на суконную мужскую тужурку, кругло катились, как сок из подрубленной березы.
Толя взял и тоже заплакал.
— Ну, а ты-то чего ревешь? — спросила прабабушка Антонина. — Я родное гнездо обревливаю. Твое гнездо другое будег. Дай Бог, не такое, где люди людей изводят, где грыжу да надсаду добывают…
Она открыла дверь в баню, посреди которой стояла шайка с мыльной водой, забрала с окошка лампу без стекла, серо-коричневый обмылок, приперла дверь предбанника батожком, и они побрели с осеннего, ровно бы состарившегося огорода…
Прабабушка Антонина хотела умереть дома и убралась на тот свет той же осенью, следом за матерью Толи…
Толя замерз, вскинулся. И не стало огорода с белыми бороздами, седенькой старушки, бурьяна, потрескивающего на ветру, грустно исчиркивающих щеглов.
Глухой, темный чердак остался, снежные полосы по слегам и поскрипывающий от ветра скелет дома. Ветер был тоже одинок, холоден и бездушен. Толя поднялся, вынул кирпич, опустил его к ногам. Зажег спичку, вытянул за бечевку сверток. Стряхнул со свертка пыль и сажу, засунул его за пазуху, а кирпич вставил на место. Сам отряхнулся, постоял, успокаиваясь. Словно во вспышке зарницы увидел он еще раз прабабушку Антонину, пустынный осенний огород, низкое небо со снеговыми тучами и спустился с чердака.
Прошмыгнув в уборную, он при свете мерклой лампочки стал считать деньги. Пересчитал. Еще раз пересчитал и уронил руки. Осталось триста восемьдесять рублей. Быстро же разлетелись денежки! А может, Паралитик ополовинил? Деменкову еще отдал? От Деменкова назад ничего не получишь! Бесполезное дело!