И в выходной день взялись ребята за дело — повынимали вторые рамы, девчонки мыли стекла, скрипели тряпками и ладонями. Толя бегал с ведрами, носил воду девчонкам с озера. Маргарита Савельевна тоже мыла окна, распатлалась, водою облилась и все чего-то рассказывала, рассказывала и смеялась, а про себя думала, что ради таких вот минут стоит все вынести и работать в доме, растить ребят, которые поначалу наводили на нее ужас.
Толя, тоже забывшийся, веселый, первым заметил на тропе человека, который, проваливаясь в снегу, спешил к детдому в распахнутом полупальто, в шапке, сдвинутой на затылок, из-под которой выбивалась синевато-черная челка. «Дядя Ибрагим!» — Толя поставил ведра на снег. Нехорошее предчувствие холодом коснулось сердца Толи, но когда приблизился Ибрагим, сделалось заметно — лицо его сияющее и глаза с бешеным блеском. Весь он был какой-то непохожий на себя.
— Туля! Туля! — еще издали замахал рукой Ибрагим и, подскочив к парнишке, поднял его на руки, закружил, затискал. — Капкас! Родину Капкас… Туля! Я умру, а? Умру, а?..
— Дядя Ибрагим! — вдруг закричал Толя и, привалившись к кочегару, пропахшему дымом и копотью, разрыдался.
Горячее чувство благодарности охватило Толю оттого, что в минуту самой большой радости этот человек вспомнил о нем, не забыл его, а он-то еще и сторонился дяди Ибрагима последнее время.
Ибрагим тоже плакал и успокаивал мальчишку:
— Шту ты!.. Шту ты… Капкас приезжай! Родину мою приезжай! Брат будишь! Сын будишь…
И когда они оба успокоились и сели, немножко смущенные слезами своими, Толя медленно, раздумчиво, будто пожилой мужик, сказал:
— Длинные дни тебе, дядя Ибрагим, покажутся до первого парохода.
— Ничива, — кротко вздохнул Ибрагим. — Мнуга ждал, мнуга терпел, маленько еще потирплю. Ничива…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
На большой перемене к Толе подсеменила сытенькая и до того чистенькая девочка, будто ее мыли во многих водах с духовитым мылом, а потом еще облизали. Она известила, что сегодня будет первая предпраздничная спевка школьного хора. Начинается подготовка самодеятельности к Первомаю, и, хотя он, Мазов, подзапустил школьные свои дела и перестал ходить на репетиции самодеятельно- сти, вожатая все же надеется, что у него осталась совесть и он, запевала, не подведет родную школу. Пусть не забывает, предупреждала вожатая, что рекомендацию в комсомол ему будет давать школьная пионерская организация, и если он будет себя неправильно вести… Толя снисходительно оглядел сытенькую пионерочку. На ней глаженый галстук, на галстуке сердечком горело пламя металлического зажима. Не удержался, провел пальцем под носом девочки.
— Скажи своей вожатой, у меня сегодня будет еще та самодеятельность! Мне сыграют «Сени мои, сени!..».
— На балалайке? — не обиделась девочка. От сытости или еще от чего в ней уже бродили тайные крови, и она чуть кокетничала с мальчишками.
— Нет, на ребрах!
— Как на ребрах?
Ничего не разъяснил девчонке Толя, ушел, оставив ее озадаченной. Не сразу, но до нее дошло, что Мазов ее дурачил и издевался над нею, над активисткой школьной самодеятельности, и она побежала жаловаться вожатой.
Никогда еще Толя не возвращался домой так медленно, так подневольно. Ребятишки из первой смены промчались мимо него, толкнули разок-другой. Он не ввязался в свалку, шел, помахивая сумкой, сшибая с карликовых березок настывшие льдинки, даже напевал что попало, но что напевал — не слышал, о чем думал — не сознавал. Ближе к дому останавливаться начал, на небо, на лес глазел. Кустарники чадили пьянящей дымкой, запахом молодеющей коры и торопливо набухающих почек. На сильных вершинках ивняков почки уже лопнули, показав шишечки из серой шелковой шерстки. Под елками появились продухи. На дорожке, где Махнев проезжал, следы коня выперли. По березнику перепархивали дородные снегири.
Сидя на крестообразной вершинке ели, безостановочно наяривал зяблик, лишь недавно объявившийся в этих краях, и с упругим жужжанием резали крыльями воздух резвящиеся бекасы. Беспокойство от зябликового трезвона, от суеты птичьей, от шума и гама пробуждающегося леса возрастало в Толе.
Ему все больше и больше не хотелось идти домой. Ведь вот пообедаешь и отправляйся туда… Надо.
Дома Толю ждал Мишка Бельмастый. Он стрельнул целым глазом в угол. Там на кровати вниз лицом, в брюках и рубахе спал Деменков. В комнате пахло перегаром. «Наблудился и пришел отсыпаться, — с ненавистью подумал Толя. Ну погоди, скоро уж турнут тебя, гада, отсюда!..»
Тянуть с деньгами больше нельзя. Но и нести их, даже думать об этом не хотелось. Толя, почти не таясь, сходил в уборную, взял деньги из крысиной норы, сунул их в карман. Пачка денег оттопыривала штаны, и Толя даже самому себе стыдился признаться, какое жалкое и затаенное желание было у него: заметили бы деньги и отобрали бы.
Но деньги никто не отбирал. Даже Паралитик не отбирал деньги. А ведь заметил, наверное. Глаз у него на эти штуки наметанный. Паралитик совсем притих чего-то. Все больше лежит, укрывшись с головой одеялом. Не бодрится, не постукивает костылем, не орет на ребятишек, не раздает подзатыльников. Думает Паралитик, Игорь Краесветский, лежит и думает. Что-то он надумает? Может, устанет думать, плюнет на все да возьмется жить, как жил прежде? Едва ли. Он инвалид, обостренно чуткий к добру и к злу. Чего же больше сделали ему люди — добра или зла? Вот если бы вопрос этот был ему ясен, тогда другой оборот, тогда, может, послал бы он вниз по матушке по Волге всю эту печаль…
Как будто не так уж давно похоронили Гошку Воробьева. Много доставлявший хлопот старшим и зливший постоянно ребят, Гошка, когда был живой, почти никак не влиял на их жизнь и на поступки. А вот смерть его исподволь, незаметно переменила в детдоме многое. И Паралитика тоже. Да разве одного Паралитика? А Зину? А Мишку? А Женьку? А Глобуса? Да и Толю самого не перевернула она разве? А детдом?
В нем уже не властвуют безраздельно Деменков и Паралитик со своей компанией. Строже к себе, сплоченней стали жить ребята. Карманники детдомовские не шныряют по магазинам, и среди них самый отчаянный, Женька Шорников, слово дал завязать.
И Толя дал. И Мишка…
Ребячливость бесшабашная и бездумная, веселая удаль покинули Толю. И он стал как будто ответственным тут за все, на него надеялись, ждали, что он сделает и скажет. Редко кто решался ослушаться, если он посылал куда или просил что-либо сделать.
И все, что касалось кражи денег и кассирши, ребята, не сговариваясь, переложили на Толю. Раз уж он Паралитика победил, с Деменковым справился, значит, сообразит, как быть.
Отступать невозможно, некуда. Нужно идти. Обязательно идти.
И они пошли.
Кутаясь в пальтишки, без разговоров, будто в стужу, шли, не глядя друг на друга, как идут подсудимые, очень виноватые перед людьми. И как у всяких преступников, в каждом из них теплилась надежда на милосердие и чудо.
Но чуда не случилось…
Они лежали в холодной, полутемной комнатушке на полу и медленно приходили в себя. В комнатушке пахло гниющим от сырости полом, грязной одеждой, перегаром и табаком, а вместе все эти запахи отдавали болотиной. Сюда, в эту комнатушку, на время кидали пьяниц, подобранных на улице, буянов, воришек и всякую шваль, которая есть в избытке и в таком маленьком городе, как Краесветск.
— Ну как ты, Мишка?
— Я?.. Я-то ничего… Как ты?
— Тоже ничего…
В коридоре послышался звон железа, шум, крик:
— Т-ты, попка! Убер-р-ри р-р-руки! Я таких видал и едал! Я т-таких сыр-рыми… — Ругань удалялась в глубь коридора. — Убери подобру…
— Вот и понесли крест, — дождавшись, пока шум и ругань затихли, сказал Толя с грустным смешком. — Так пишется в благородных книгах.
— Я думал, хуже будет.
— Я тоже…
Под потолком тускло горела лампочка в железном решетчатом колпаке. Толя первый раз в жизни видел свет, упрятанный за решетку, и подумал: «Надо было идти одному. Все равно не поверили».
Вдруг он услышал, как зашумел, зашмыгал носом Мишка. Толя еще никогда не видел и не слышал, чтобы Мишка плакал. Испугался:
— Ты чего, Мишка? Отшибли чего-нибудь? Отшибли?
Мишка плакал отвернувшись, закрыв лицо руками, и Толя каким-то уже не детским разумом дошел: ни утешать, ни расспрашивать Мишку не надо. Он вытянулся на спине и, не отрывая глаз от лампочки, принялся считать. Считал, чтобы и самому не расплакаться, и с неожиданной усмешкой подумал: «Вот и математика пригодилась. Не такая уж она зряшная наука…»
Постепенно Мишка утих. Толя обнял его, и Мишка, истинный, закаленный детдомовец, не сбросил руку Толи, а тоже обнял его.
— У меня вон бельмо, — глухо, как бы самому себе, сказал Мишка. — И вот меня всегда толкают, бьют шибчей, чем других. Отчего это, Толька?
— Не знаю, Мишка, не знаю. — Толя вынул из кармана в комочек скатавшийся платок — Зина обвязала его цветными нитками, — щемливо вспомнил о ней, будто был за тысячу верст от нее и уже давным-давно ее не видел. Сунув платок в руку Мишке, откинулся, снова заговорил: — Так, видно, устроено у людей: красивое все любят, балуют красивых-то, а уродов ненавидят. Верно, сами об себе думают, что красивые. А сами же урода-то породили. Вот и не могут этого себе простить.
Мишка утерся, содрогнулся от далекого, уже закатывающегося всхлипа и, забыв вернуть платок, молвил:
— А меня мать с отцом все равно любили. Я плохо все помню, но любили, знаю.
— Так то ж родители!..
— Да-а, родители!..
— Начальник-то, слышал? «У них родителей нет, так ты им как отец всыпь!..» Роди-итель! Папа! Своим деткам небось…
— Костыльника покрываете, мерзавцы! Деменкова-бандита спасаете, сопляки! — передразнил начальника милиции Толя. — Покрыли б мы костыльника с Деменковым штукой одной, если б…
— Ладно, Толька, ну их подальше. Давай лучше про родителей еще поговорим…
— Да я их почти не помню, Миха, — отозвался Толя. — Мать еще в деревне умерла. Как отца забрали, так и умерла. Отец, не знаю, живой или нет? Последним прадед умер. Всех пережил. Сто лет ему было.