— Н-ну-у-у! — Мишка приподнялся даже и поглядел недоверчиво на товарища — не загибает ли?
— Ага. Так говорили.
— Долго — сто лет! Уж повидал в жизни так повидал! И натерпелся, поди…
— Мне он ничего не рассказывал. Как приехали сюда, на Север, он уже не разговаривал. Молчал все. Оцинжал потом. Один раз как закричит!.. И умер. А бельмо тебе, Мишка, вылечат. Ты не беспокойся. Я в книжках читал, даже стеклянные глаза вставляют.
— Да я ничего, привык. Конечно, — понизил голос Мишка, — без бельма лучше бы. Мне командиром охота быть, пограничником. А кто меня такого в командиры возьмет? Э-эх, скорей бы уж вырасти! Я на любую операцию соглашусь. Пусть на стеклянный глаз, все равно соглашусь.
Мишка, оказывается, разговорчивый человек. Столько лет прожили в одном доме с ним, а Толя и не знал этого. Однако разговор скоро кончился.
— Хочешь, я тебе сказку расскажу? — предложил Толя.
— Давай, — обрадовался Мишка. — Ты здорово умеешь рассказывать. Я тоже, как глаз мне другой сделают, стану много книжек читать и наизусть рассказывать.
— Нет, лучше не читай. Учиться плохо будешь и блажной сделаешься. Говорят, от книжек даже с ума сходят.
— Ты ж не сошел!
— Я еще молоденький. Может, еще сойду…
— Брось тогда читать.
— Я пробовал. Тянет. Вот курцов к табаку тянет. Видал, как те, у баржи, махорке обрадовались? А меня к книжкам тянет. — Толя опять повернулся на спину, закинул руки за голову. — В книжках все больше про буржуев богатых и про несчастных рассказывается. Все больше описывается, как кто умер и как кого убили. И еще про любовь. В стихах чаще про любовь-то. Мне сперва не нравилось про это читать: канитель, думаю, разводят. Нет чтоб сразу сказать: я, мол, тебя люблю. Виляют, слова посторонние всякие говорят. Я сперва все в конец заглядывал. Там, как в алгебре, ответ есть: то ли, се ли. А теперь вот и про любовь стало интересно читать. Есть одна книжка, про Квазимоду, про смерть его и про любовь. Квазимода был горбатый и тоже одноглазый, а полюбил красавицу Эсмеральду. — Мишка вспыхнул при воспоминании про одноглазого Квазимоду, но Толя не заметил этого и уже повел рассказ о великой и несчастной любви горбуна Квазимоды.
Мишка совсем приуныл от печального рассказа, и Толя, чтоб утешить Мишку, решил поведать ему про кино, которое потрясло его до основания. На Мишку кино не подействовало. «Он же музыки-то не слышал, а в этом кино главной музыка была», — догадался Толя.
— Мало ли чего там показывают! В жизни все по-другому. — Мишка махнул рукой, с угрюмой рассудительностью закончил: — А я маленький был, верил всему, дурак. Покажут, как утонул человек или захворал, так я и заплачу. А там артисты вовсе, и дома из фанеры да на тряпках нарисованные, сказывают.
— И я тоже верил, — спустя время отозвался Толя. — Тоже плакал. А в жизни и верно все по-другому, — совсем тихо подтвердил он, глядя вверх, на зарешеченную лампочку.
Поздним вечером, когда обезлюдели улицы, дежурный выпустил из прокислой комнатушки Толю и Мишу, погрозив на прощанье пальцем:
— У меня не болтать! И если еще раз попадетесь!..
Ребята вихрем вылетели из дежурки, не дослушав строгого человека, и помчались домой.
И когда за Волчьим логом, за бугристым пустырем, заершившимся от кустарника, они увидели светлое окно на кухне своего дома, оно показалось им таким дорогим и долгожданным, что у обоих подкатили к горлу слезы. И Толя вспомнил, как он уже много раз радовался этому родному для него огоньку, и подумал, что это большое, наверное, счастье — иметь на земле свое, всегда тебе светящее окно.
Тихо пробрались парнишки в раздевалку и не повесили свою одежонку вместе с остальною, а постояли и, не сговариваясь, сунули шапки и пальтишки с чужим, противным запахом в угол, за вешалки.
На кухне, вполголоса напевая: «В степи под Херсоном высокие травы…» — дежурные чистили картошку. Ужинать Толя и Мишка не стали, забрались в постель и разом, как бы свалив ношу, выдохнули:
— Мировуха!
— Мишка! — позвал Толя. — Иди ко мне.
Мишка рыбиной метнулся с одной кровати на другую. Парни залезли под одеяло, пошушукались, посмеялись, угрелись и незаметно в обнимку уснули.
Во сне оба вздрагивали, постанывали. Страшное, должно быть, снилось парнишкам. Женька Шорников и Малышок подняли головы. Они ждали Толю и Мишку, ловко притворяясь спящими. Натянули валенки парнишки и поспешили к Валериану Ивановичу.
Постучали.
Всегда чутко спавший Валериан Иванович зашевелился, зазвенела пружинами кровать, заговорили под грузным человеком все железки. Ребята приникли к дверной щели и в один голос доложили:
— Варьян Ваныч. все в порядке!
— Что в порядке? — хрипло отозвался заведующий.
— Толька с Мишкой отнесли деньги.
— А-а, ну хорошо, хорошо. Бегите спать.
Женька и Малышок ликующе подпрыгнули, поборолись маленько в коридоре, а потом прямо в подштанниках, по-домашнему, заглянули на кухню, взяли из таза горстку картофелин и уже в постели схрумкали их, как орехи.
Назавтра во время обеда за Аркашкой и Наташкой пришла мать. На ней была мятая, пахнущая дезинфекцией одежда. Должно быть, поспешила сюда прямо из камеры, и запах тюрьмы еще не выветрился. Лицо у нее утомленное, осунувшееся, с темными обводами у выгоревших глаз. Рукава телогрейки отчего-то свисали ниже рук, и чулок на женщине не было, утерялись, видно, в тюремной кладовке, а ждать, когда найдут чулки, она не захотела.
Злым рывком распахнула женщина дверь в комнату Валериана Ивановича.
Через несколько минут в притихшую столовую вбежала дежурная и с придыхом выкрикнула:
— Аркашка! Наташка! Вызывают в кабинет!
— Да пусть поедят, куда спешить-то? Не на пожар! — запротестовала тетя Уля, насыпая в кармашек Наташкиного платьица леденцов и урючных косточек. Сама же она и увела детей в комнату Валериана Ивановича, которую упорно именовала «канцелярией».
Валериан Иванович долго о чем-то разговаривал с матерью Аркашки и Наташки. Но о чем — ребята расслышать не могли, хотя и крутились у двери. Был уже звонок на «мертвый час», малыши разбрелись по комнатам, а все старшие ребята чего-то ждали.
Толя стоял, прислонившись спиной к стене, и тоже ждал. Лицо его как будто постарело, за эти дни, лишь глаза ровно бы воспалились от сверкающего снега, а в теле расслабленность была, усталость. Болело под ребрами тупо, будто он проспал всю ночь на остуженных камнях. Потряхивало нутро мелконьким кашлем.
Наконец тетенька вышла, утирая концом полушалка глаза, и вывела за руку Наташку. Аркашка весь красный шел следом, потупившись, терзая в руках шапку. Наташка, заметив Толю, бросилась к нему, обхватила его руками и, заглядывая снизу вверх, счастливо сообщила:
— А к нам мама пришла!
Сердце у Толи растроганно дрогнуло, и тут же летучий холодок коснулся его. Через силу улыбнулся он девочке, потрепал яркий бант на ее голове. Женщина резко отдернула девочку к себе, сорвала бант, будто сорный мак, швырнула его к ногам столпившихся ребят.
Наташка захныкала.
Женщина подняла ее на руки, хлопнула ниже спины и прижала к груди, а к боку Аркашку. Загораживая своих детей собою, точно курица-парунья, она пятилась к двери и кричала отрывисто, словно с оттяжкой, наотмашь хлестала по лицам:
— Шакалы! Шпана! Воры! Сволочье!..
Дверь взвизгнула. Пудовая гиря подскочила вверх, бухнула в ободверину, скрипуче повторила: «Сволочье!» — и закачалась на проволоке.
В растерянной тишине только и слышалось это ржавое, тягучее поскрипывание. По замарелому стеклу промелькнула торопливая женщина с ребенком у груди и следом узенькая тень мальчика, тоже быстрая.
Гиря перестала раскачиваться, повисла, но что-то еще раз-другой подавившейся цыпушкой пискнуло под нею.
Ребят будто ветром размело. Кого куда. Толя остался один в коридоре. Он шагнул к окну, уперся лбом в холодное стекло, все в ребрах льда, и так стоял, весь обвиснув. От стекла приятно холодило лоб, и лишь это единственное ощущение он воспринимал сейчас. Еще ныло под ложечкой, и кожа на груди сделалась ровно папиросная бумага. В голове не было никаких мыслей, и внутри, там, где полагается быть душе, пустота. Будто вместе с женщиной, с детишками ушло все и осталась только саднящая усталость и скорбное сожаление неизвестно о чем.
Сколько простоял Толя один в коридоре, упершись лбом в оледенелое стекло, он не знал. Не хотелось ему идти в комнату, не хотелось видеть ребят, опять тянуло на улицу, в лес, в одиночество.
Слез не было. Не плакалось. А хорошо бы завыть, торкнуться башкой в раму. От подтаявшего льда текло по лицу и за ворот рубашки, но он не мог оторвать взгляда от маленького, с пятачок величиной, продуха.
В махонькое отверстие прямо на него выплывала лодка, по-живому зыбясь и обозначая сначала контурно, а потом явственно самое себя и все, что в ней.
А в ней на носу, как в гнезде, закутанный в дождевик мальчишка.
Щелкают коваными наконечниками шесты. На мелких местах щелкают резко, на глубоких — глухо.
Руки перебрасывают шесты. И рукава то спадают до запястий, то отлетают до локтей. На. корме резкими, сильными рывками отталкиваются смуглые узластые руки, на которых набухли ветвистые жилы от кистей и до крутого локтя.
Это кормовой. Он управляет лодкой.
Женщина, что впереди, стоит с шестом, как в залуке, так и на струе, подбрасывает шест легко, непринужденно и о чем-то болтает, болтает…
— Ну что, Анатолий, тяжело? — услышал Толя и вздрогнул.
Лодка пропала, осталось перед глазами лишь мутное стекло с ребрами льда, оплывшими и истончившимися от дыхания.
Толя хотел закричать на Валериана Ивановича. Но не мог закричать. Перед ним стоял в помятых шароварах, в покоробленных кожаных сандалиях без ремешков пожилой человек с колючей сединою, искрящейся по щекам, и с чайником в руке. В голосе его как будто была строгость, а в глазах, небольших глазах, перепутанных красноватыми ниточками, участие.
Толя отвернулся, провел пальцем по синеватому, расширившемуся продуху, похожему на детдомовское озерцо за дровяником.