Крематорий здравомыслия — страница 6 из 14

Несколько грустных и огорчительных задумий приходит в душу после прочтения брошюр А. Крученых. Я совсем не собираюсь разбирать: талантлив-ли г. Крученых, так как М. Россиянский (Верниссаж Мезонина Поэзии) выявил теоретическия ошибки, а Ивей (Петер. Глашатай) окритиковал опыты Крученых. Эти строки не о Крученых, а по поводу его. Перелистав снотворные стихи брошюр, читатель принужден в конце натолкнуться на обычную почти площадную брань, слегка олитературенную. «Появился волдырь русскаго стиха (Игорь-Северянин), по бездарности равный Вербицкой и Брюсову» и т. подоб. Иногда Крученых ограничивается остроумием: «Александры Блохи», «эгоблудисты» (удачный конкурс с Львовым-Рогачевским, написавшим «эго-орангутанги»). Конечно, дело г. Крученых признавать или отвергать любого поэта, никто ничего не теряет от его потуг на остроумие и нельзя заставить всех быть культурными людьми; но г. Крученых упорно причисляет себя к футуристам, а наивная публика и не подозревает, какое ловкое проворство, если не рук, то слов перед ея глазами. Конечно, г. Крученых может устраивать литературныя истерики сколько ему кажется необходимым для рекламы, но факты стоят на посту: «Садок Судей» (где кстати Крученых не участвовал) справедливо не относил себя к футуристическим эдициям, а когда появился оффициоз русскаго футуризма (Пет. Глашатай), то к его быстро ославленному имени присиндетиконились гг. Крученых. Не является-ли подобное узурпирорование чужого имени[1] – простым поэзным шуллерством? Никто не лишает А. Крученых возможности ругаться; с того момента, как он обособится от футуризма, все российские заборы к его услугам; но дебоширить под чужим именем – поступок имеющий вполне точное название. Футуризм и наглость понятия несовместимыя, несмотря на все попытки г. Крученых доказать обратное, и футуристы всегда держались в своих спорах культурных приемов. Что же касается манеры г. Крученых ругать всех кроме себя, то не мешало бы ему уразуметь, что даже наивная публика выросла со времен Булгарина и уже не считает моську сильной только потому, что та лает на слона.

Аббат-Фанферлюш.

Moment philosophique

Будучи еще маленьким, я ужасно сердился на взрослых, когда у них были какие-нибудь секреты от меня. В доме, у взрослых очень часто бывает секрет – они шепчутся, говорят между собой в моем присутствии по-французски (а я не понимаю по-французски), смолкают, когда я вхожу в столовую, и вот все, что бы в доме ни делалось, становится таинственным и принимает какую-то необыкновенную индийскую, а может быть, китайскую окраску. Я сержусь, кусаю от любопытства карандаши, презираю всех больших и злорадно смеюсь над глупостью этих секретщиков, думающих, что я не знаю того, что у них есть от меня секрет. Сержусь и думаю, думаю, думаю. Теперь, когда я, повидимому, не маленький (потому что меня называют по имени и отчеству), когда я уже понимаю немножко по-французски и принужден никому не говорить о том, что я все еще боюсь темной комнаты, когда повсюду следует за мной услужливый, но самовластный Дьявол, теперь со мною случается иногда совершенно то же, что и раньше: вдруг я начинаю чувствовать, что кругом меня – секрет. Все решительно, все вещи, все движения, все голоса, все, что случается, и все, что говорится, внезапно окрашивается в тот самый китайский цвет, который знаком мне с самаго детства, в самых простых повседневностях я слышу шопот таинственных секретщиков, и эти повседневности перестают мне казаться повседневностями и простыми. Это начинает меня сердить. Неужели Вы никогда не испытывали этого чувства, неужели никогда у Вас не было злобы на то, что повсюду секрет? Истины и аксиомы, эти милыя бабушкины штучки, которыя обыкновенно лежат на письменном столе, услужливыя, как перочинный ножик, вдруг оказываются запертыми в шкаф секретным замком. Как отпереть его? Да и спрятано ли что-нибудь, действительно, за ним? Секрет, секрет! Все фразы, в ответ на которыя обычно остается только сказать да или нет, или сесть за стол, чтобы поужинать, оказываются привязанными нитками к каким-то крючкам. Где эти крючки? Опять секрет. «Но зачем же сердиться», скажете Вы: «ведь не папа с мамой и не взрослые братья и сестра учинили эти секреты, ведь не они же положили бабушкины аксиомы в железный шкаф?» Ну, да, потому-то я и сержусь еще больше, чем в детстве; поймите, кругом заговор, секрет, тайны, а все в доме нисколько не безпокоятся и не подозревают даже того, что все они – какие-то мячики этих непонятных заговорщиков и секретщиков, что и им нужно, как мне тогда в детстве, волноваться, любопытствовать, злиться на эту таинственность, на этот китайский цвет вещей. Они же ничуть не безпокоятся, так-же завтракают, обедают и ужинают, зажигают по вечерам электрическия лампочки, читают газеты и но чью видят во сне катастрофы и путаницу. Разве же можно смотреть на это без злости?! И вот я злюсь и думаю, думаю, думаю… Бывает, что с этими своими размышлениями я подступаю к приятелю моему, студенту Аристарху, но он и слышать не хочет моих философствований, – я говорю с ним, а он в это время стоит спиной к зеркалу и, обернув голову, смотрит, хорошо-ли сидит сзади его пиджак; иногда я начинаю сообщать об этом всеобщем заговоре и секрете моим троюродным сестрицам Соне с Женей, мне кажется, что они должны отнестись к этому серьезно, но оне бросают мне в голову апельсинныя корки и, дразня меня, хохочут; я пробую разсказать о секретах и возможных способах разгадать их Лиле, которая будет на-днях держать экзамен в филармонию, но она высоко поднимает левую бровь и делает уголком рта такое презрение, такое презрение… В это время только одно утешает меня: Дьявол начинает меня бояться и, когда я, лежа на диване, пытаюсь открыть все эти секретные замки и шкатулки, он прячется за занавесью, лежит там тихонько рядом с моим догом Сибиллой-Вэн и уже не смеет показывать мне книжек с отвратительными и неприличными картинками. Может быть, он начинает бояться меня потому, что в такое время китайской окраски вещей я часто думаю о Первопричине – кажется, в Дьяволе это слово вызывает сильную тошноту совершенно так же, как и в поэте Шершеневиче.

Сейчас у меня именно то настроение, когда я готов убеждать перваго попавшагося человека в том, что кругом его заговор и секрет, и в том, что, кажется, я разгадал этот секрет и раскрыл этот заговор – одним словом, у меня moment phiosophique, и я только и могу делать, что вдевать одно колечко в другое, одевать словами мысли, которыя, конечно, Вам, мой милый, кажутся мыслями безумца, и в споре с Вами забывать о постоянном и неустающем маятнике. Moment philosophique! Зачем только я употребил это французское выражение! Критика непременно ткнет в него своей тупой иголочкой, повертит ею в воздухе, и, в конце концов, я буду очернен ею безповоротно: «Ага», скажет она: «в детстве он не понимал по-французски ни слова, а нынче литературныя свои произведения озаглавливает по-французски – где-же тут литературная писательская честность?»

Но Бог с ней, с критикой – Чехов определил ее отлично[2]. Так вот, милый мой, осерьезте на минутку Ваше лицо, оставьте смотреть в зеркало на чудесный Ваш пиджак, не бросайте мне в лицо с хохотом апельсинных корок и не делайте ни бровью, ни уголками рта презрения ко всему тому, что я говорю Вам.

Я знаю, Вы позитивист, а по-русски это значит положительный человек. Вы знаете наизусть несколько очаровательных слов, как, например, «прогресс», «человечество», «гуманность» и т. д. Вы верите в науку и даже купили себе изобретенный Эдиссоном граммофон, а летом снимаете виды аппаратом кодак, Вы хвалите ХХ-ий век каждый раз, когда Вас поднимает на пятый этаж лифт и, кажется, Вы собираетесь купить себе автомобиль. Пушкина Вы считаете великим поэтом и, может быть, даже и читали его, однако, я уверен, Вы не сможете ответить на вопрос: «на какой цветок похож Пушкин?» тогда как это ведь так ясно и просто. Вы человек нашего времени, а значит, – без предразсудков. Когда однажды за Вашим столом оказалось тринадцать человек, и когда хозяйничавшая в тот вечер пепельноглазая Ира спросила Вас, как-же быть, то Вы расхохотались над ея суеверием и, Вам казалось, успокоили ее. Вы не верите в то, что разбитое зеркало и три свечи в комнате означают дурное. Вы гоните от себя всякий запах предчувствий, Вы не сомневаетесь в том, что линии на Вашей руке не могут означать ничего решительно. Но, милый мой, когда Вы были еще совсем маленьким мальчиком, почему, ложась спать, Вы должны были непременно повернуть одеяло так, чтобы красные цветы были у стены, а не с другой стороны кровати? Не чувствовали-ли Вы, что, не сделай Вы этого, ночью Вам приснится что-нибудь очень страшное? Почему, идя утром в гимназию, Вы должны были на углу Мясницкой три раза сказать про себя: «Однажды лебедь, рак, да щука?» Не по-лагали-ли Вы, что это предохранит Вас от латинской двойки? «Ребячество, ребячество», говорите Вы мне, но разве не с таким же правом могу я ответить Вам на это: «Нет, это не ребячество?» Не ребячество, говорю я Вам, не ребячество все эти смешныя и странныя суеверия, все эти елеуловимыя предчувствия, все те предразсудки, которые мы сами создаем себе и которых сами-же стыдимся. Неужели-же только потому, что Ваша хваленая наука не может объяснить случая с моим знакомым, который однажды вечером открыл дверь своей комнаты, прислушался и сказал: «Сейчас в Америке умер мой брат», и который, действительно, на завтра получил телеграмму о смерти этого брата, неужели-же только поэтому говорить, что весь этот разсказ – выдумка, и, вообще, отрицать возможность предчувствий? Или, может быть, Вы вовсе и не станете отрицать существования их? Быть может, Вы скажете только, что со временем и предчувствия будут объяснены электричеством – есть-же и теперь такая сверхъестественная вещь, как безпроволочный телеграф? О, бедный, о, глупый!

Только потому, что не знаете Вы каким цветком пахнут Пушкинские стихи, только потому, что и музыка, и живопись, и поэзия заперты от Вас (Вы можете слушать музыку, но