Кремлевские призраки — страница 10 из 38

Был еще один дом. Тот, где он был хозяином. Дом, о котором страшно вспоминать. Божий промысел выбрал для него этот. С какой опаской входил он сюда первый раз. Тогда еще мелкой сошкой. Каждый охранник мог остановить его, забрать. Зато как он чувствовал себя здесь после тысяча девятьсот тридцать восьмого. Когда он шел долгими коридорами под высокими округлыми сводами, с удовольствием видел, как разбегаются в стороны те, кто попадался ему на пути – машинистки, секретарши, скучные, с пугаными глазами служащие. Он не любил препятствий. Никаких. Ничто не должно его сдерживать. Ничто не должно мешать.

Лишь один человек стоит выше. Лишь одного человека он вынужден слушаться. Но и это можно преодолеть. Со временем. Он верит, что оно придет. Его время.

На самом деле он определяет главное. Страна подвластна ему. Вся огромная территория, на большой карте в его кабинете от одного края стены до другого, слушается его. Хотя и другое имя на устах. Но эта слава держится лишь его стараниями. Тот, кому достается она, тоже подвластен ему, тоже управляем…

Велика страна, но каждый под контролем. «Социализм это учет». Так говаривал тот, который лежит неподалеку, за надежной кирпичной стеной. Верная фраза. Но это он придал ей истинное содержание. У него учтен каждый человек. И эти вот, которые тут, которые разбегаются в боковые коридоры, жмутся к дверям, отводят глаза. И те, которые далеко отсюда, в жалких поселках в тайге или на далеких берегах, вон там у Ледовитого океана, где на карте веселая синь, и на Камчатке. Его люди следят и за первыми, провожая их с работы, присматривая за ними по месту жительства, следят и за вторыми, примечая все неосторожные слова, выявляя преступные замыслы. А за его людьми следят другие его люди. Так надежнее…

Все рухнуло. Все было ошибкой. Казалось, самая великая за все времена страна, самое надежное государство, какое можно было создать. Каждая мелочь была учтена – все служило великой цели. И что? Рухнуло. Все оказалось бессмысленно. И жертвы. И слова. И дела человеческие. Кого же винить, что затмило разум? Кого?

Бог сказал: «Пока будут помнить тебя, будешь прикован к дому позора твоего». Пока будут помнить. Сколько? Сто?

Тысячу лет? Это в той жизни трудно ждать. А в этой… Не объяснить словами, какая мука. Нет таких слов.

Невыносимо бесцельно бродить по коридорам, по кабинетам, проходя сквозь надежные толстые стены, старые дубовые двери, смотреть на людей, работающих или делающих вид, что работают, напыщенных, важных и не слишком, чаще всего запуганных, боящихся даже мыслей своих. Опять суета житейская. Вечная суета. Все это было. И будет. Он им не судия. Только себе. Только себя он вправе судить. Долгим, безысходным судом.

Он хотел быть подальше от суеты. Он спускался в подвал и ниже, в бомбоубежище, туда, где частенько прятался в начале войны, когда ему сообщали о приближающемся налете, а чуть позже над городом повисал печальный вой сирен. Он ходил по подземелью, вдали от людей, но и это было невыносимо, ибо с ним была его вина, ибо его душа не знала покоя, и он опять поднимался, опять бродил по зданию, по тем же пустым коридорам, по кабинетам, которые терпели очередных хозяев. За плотно зашторенными окнами мало что менялось. Сколько прошло времени, он не знал. Он не ощущал его. Он ощущал только свою вину.

Несколько раз он видел, как человек высокого положения и его секретарша занимались любовью в комнате отдыха, в кабинете. Такого он себе не позволял, для этого были помещения в других местах. Их любовь, быстрая, бесполезная, печалила его – убогое, механическое совокупление, движимое похотью, а не чувствами. Такова была вся любовь в Кремле. Он не обрадовался, когда этих двоих поймали, и секретаршу уволили, а человека высокого положения долго журили те, чье положение было еще выше. Опять суета.

Что судить людей, если они сами осуждают себя всей своей жизнью? Их можно жалеть. Плакать о них, грешащих без меры, но не судить. Ибо есть только один Судия, который воздаст каждому по его заслугам. Слаб человек. Не добро, а страсти правят миром. Люди сотворяют себе кумиров. И не могут отличить добро от зла. Кто виноват в этом кроме них самих? Кто выведет их на путь добра, если не хотят прозреть? Если отвергают руку Помощи? Вот и он делал зло. Считал, что таковы законы жизни. Что нельзя жить по-другому. И не знал, что нарушает иные законы. Не хотел знать.

Бог сказал: «Будешь прикован к дому позора твоего». И голос был сочувствие. Ибо Он знал, что уготовано ему. Но каждый должен испить чашу до дна. Каждый.

Велика его вина. Сколько убито, истерзано по его приказу, скольких истязал он сам. Это ли самое страшное? Сколько душ он погубил, ввергнув в соблазн истязать, лишать жизни? С каким упоением шел путем зла, увлекая других. Каждый отвечает за себя. Но он – и за тех, которые вершили его волю. И здесь, в этом здании, и там, на площади, и в самом далеком захолустье. Везде.

Он не любил бывать на втором этаже в ближней к соборам части здания. Изредка заглядывал туда. Люди высокого положения, занимавшие его кабинет, держали себя важными особами. Но он видел, сколь жалки они, сколь далеки от истины. И те, прежние, с гладенькими мыслями, настроенными на чужие указания, и тот, с трясущимися, ненужными руками, который напивался от страха, и последний, с густыми усами, багровеющим от волнения лицом, шумный и бесполезный. Они соответствовали кабинету. Но не кабинет был причиной. Весь ход их жизни складывался так. Воистину, человек наказывает себя сам, обрекает на многие несчастия. А потом взывает к Богу: за что наслал Ты на меня тяжкие испытания? Но стоит ли обращать к Богу те слова, которые следует обратить к самому себе? Не осуждения – ему ли, не знавшему пути истины в бытность хозяином этого кабинета, осуждать их, – сочувствия, вот чего достойны они. Только ли они? Все достойны сочувствия. Ибо тяжела доля человеческая.

Теперь он знал то, что не знал раньше: лишь совесть может помочь на пути к истине. Лишь она обращает к добру.

Потому что есть свойство души. Когда просыпается совесть, это значит – просыпается душа. Поздно пришло к нему это знание.

Он приглядывался к простым людям, тем, кого прежде не хотел замечать. Их жизнь текла иначе. В мелких заботах, тщетных, засасывающих. Страшная своей однообразностью. Но радость, редкая гостья, тоже посещала их, далекая от новых наград и новых чинов. И тогда суета отступала. Чтобы потом вернуться вновь.

Одна женщина привлекала его. Он удивлялся ее светлой доброте, ее отзывчивости. Если она могла помочь кому-то, она помогала. Без всяких задних мыслей, без ожидания ответной услуги – он видел это. Он мог видеть. Она часто улыбалась грустной, исчезающей улыбкой, от которой ее светлое лицо становилось особенно беззащитным. Муж бросил ее с двумя детьми. Она и сама не поняла почему. Увлекся другой – значит чего-то ему не хватало, несмотря на ее старания; что-то она упустила. Она ругала себя.

Он любил смотреть, как она работает. Сколь старательно и легко делала она свое дело: изучала документы или правила текст. Тогда отступали мысли о детях, об ушедшем супруге, о будущем, которое было сокрыто от нее, которое вызывало гулкую тревогу. Она делала все с той веселой аккуратностью, на которую способны только женщины.

Потом разболелся ее старший ребенок, пятилетний сын. Всерьез. Дошло до больницы. Анализы были плохи. Непоседливый мальчик лежал тихо. Она не могла заставить себя работать. Мысли ее метались. Она не могла сидеть за столом. В нее будто вселилась неусидчивость сына. Как тревожны были ее глаза.

Он видел, чего она боится. Но он-то знал, что диагноз ошибочен, что все пройдет, мальчик выздоровеет. Она изводила себя, и ему тяжело было видеть это. Он хотел помочь ей.

Однажды она сидела в своей комнате до позднего вечера, отрабатывая проведенное в больнице время. В здании почти никого не осталось, большой дом присмирел, успокоился. Он смотрел на нее и думал: как ей сказать? Свет ламп на потолке был ярок. Он мешал. Безжалостный, пустой свет.

Он дождался, когда она поднялась, собрала сумку, взяла из холодильника продукты, надела пальто. Он знал, что она спустится на первый этаж по лестнице, той, непарадной, что скрыта за обычной дверью. Когда нужно было спуститься, она не пользовалась лифтом. Там, на лестничной площадке, ему не будет мешать яркий свет – по вечерам горит лишь дежурная лампа.

Тяжелая дверь, скрипнув, отрезав свет из коридора, закрывается за ней. Сумрак соткан из неверных, мерцающих нитей. Пора. Он выходит из стены. Она рядом. Останавливается. Бессмысленные глаза. Рот некрасиво открывается. Лицо, висящее белой маской, вдруг опрокидывается. Падает сумка. Свертки на ступенях. Как сказать? Как сказать ей про сына? О Боже!.. Он уносится прочь.

Как-то вечером по сводчатым коридорам старого здания разнесся и угас женский крик. Прибежавшая охрана обнаружила сотрудницу, лежащую на лестнице. Она была без сознания. На ступенях, покрытых ковровой дорожкой, валялись выпавшие из сумки продукты. Позже, придя в себя, она бормотала про привидение. На следующий день по зданию пошли разговоры, но их быстро пресекли. Начальство распорядилось сообщить, что женщина немножко тронулась под влиянием обстоятельств: муж бросил, ребенок тяжело болен. Бывает. О привидении никто больше не заикался.

V. Запоздалое откровение

Это были несколько пожелтевших листков, исписанных аккуратным почерком. Муханов нашел их в тумбе старого стола, солидного и громоздкого, как вся кремлевская мебель. Листки лежали за выдвижными ящиками, куда он полез совершенно случайно. Муханов не знал, когда и как они попали сюда. Никакого названия, никакой подписи. Только текст. Кто написал его? В какое время? Зачем? Вопросы, вопросы… Кто мог на них ответить?

Прочитав листки, Муханов был удивлен – столь неожиданным и необычным оказался текст. Само собой придумалось название: «Откровение». Муханов пытался представить себе того, кто выводил аккуратные строчки. Какой-нибудь разочаровавшийся в прежних идеалах сановный коммунист? Если да, то когда? При Брежневе? Или даже при Сталине? Стол-то был довоенный. И почему этот человек постарался облечь свои мысли в такую форму? Боялся сказать прямо то, что думал? Но все и так понятно. Если же рукопись была у кого-то изъята, почему лежала в столь странном месте, а не в папочке на Лубянке?