Особенно сильный приступ у мамы Нади случился шестого ноября вечером. Утром она едва встала, ее отговаривали, но она все равно пошла вместе со всеми на парад. Дул пронизывающий ледяной ветер, и, глядя на мужа, стоящего на трибуне Мавзолея, она сказала:
— Вот мой упрямый не взял шарф, простудится, опять болеть будем.
Минут через пятнадцать после начала парада она схватилась за голову и тяжелой походкой ушла прочь. Томик и Вася достояли на параде до самого конца и в полдень поехали в Соколовку.
Тамошний гостевой домик всегда охотно использовали для катания на лыжах по холмистым окрестностям, и ребята от души накатались седьмого и восьмого ноября. Томик во второй половине дня восьмого числа выдохся и не захотел продолжить лыжный рейд до Нового Иерусалима за вкуснейшими пончиками, между прочим это два часа туда и два обратно, с полпути вернулся в Соколовку, и Васька бросил ему вслед свое извечное обидное:
— Устал? Ну, возвращайся, сиротинушка.
Он всегда, когда злился на Томика, обзывал его этим наипротивнейшим словом: «Ну конечно, ты же у нас сиротинушка»; «Ладно, без тебя справлюсь, сиротинушка»; «Сиди дома, сиротинушка».
В среду, в последний день осенних каникул, начинался первый день шестидневки, такой календарь ввели в тридцатые годы: пять дней работаем, шестой отдыхаем. Утром за ребятами приехал Палосич и повез в Москву: Васю — в кремлевскую квартиру, а Томика — на Якиманку, там на Всехсвятской улице у мамы Лизы имелась квартира, и, когда она приезжала из Нальчика погостить в Москве, Томик жил с родной матерью. Вернувшись из Соколовки, вознамерился было делать уроки, но тут раздался телефонный звонок, мама Лиза взяла трубку, послушала и как подстреленная упала на стул:
— Ох! Ах! — Повесила трубку и сказала: — Надя умерла.
Томик сначала понял только то, что сегодня делать уроки не обязательно, и это его обрадовало. И лишь потом до него дошел страшный смысл слов «Надя умерла». Должно быть, голова ее раскололась, как она часто предсказывала: так болит, что вот-вот расколется. Мгновенно представилась трещина, как на лопнувшем арбузе, ужас какой, только бы эта трещина не прошла ей через лицо!
Они с мамой Лизой отправились пешком в Кремль, но там Томика с Васей и Сетанкой сразу отвели в машину, и Палосич повез их троих и Наталью Константиновну зачем-то обратно в Соколовку.
— Это чтобы мы не вертелись под ногами, — сказал Васька.
Он был какой-то спокойно ответственный, будто они ехали в Соколовку, чтоб совершить важное дело, а на самом деле, чтоб отвлечь Сетанку, которая всю дорогу баловалась, кривлялась, хватала Наталью Константиновну за нос, и та спокойно ее спрашивала:
— Светлана Иосифовна, вам сколько лет? Два годика или еще только полтора?
— Здрасьте, забор покрасьте! — отвечала девочка. — Я уже в школу на следующий год пойду.
— А ведете себя как маленькая.
В Соколовке угрюмо уселись на диваны, и Вася сказал:
— Не на лыжах же нам кататься?
Потом он предложил заняться уроками. В память о матери, которая строго следила за их учебой и теперь бы радовалась, что они добровольно сели заниматься. Но учебников-то они с собой не взяли, и тетрадок тоже. Тогда Вася достал из шкафа наугад первый попавшийся том Брокгауза и Ефрона, оказался пятый с литерой «А», «Вальтер — Венути», и стал читать вслух с самой первой статьи, про Вальтера фон дер Фогельвейде, причисляемого к главнейшим немецким миннезингерам, но это оказалось скучным, один читал, другой слушал, но оба ничего не запоминали и мало что вообще понимали, а на середине статьи Вася сказал:
— Мне кажется, маму застрелили.
— Кто? — в ужасе спросил Томик.
— Враги отца. Отец очень кричал на дядю Павла: зачем ты привез этот «вальтер»! Зачем ты привез этот «вальтер»!
— Какой Вальтер? Минизинзер? — не понял Томик.
— Сам ты минизинзер! — огрызнулся Васька. — Пистолет такой немецкий. Дядя Павлуша его маме привез из Германии. Я так думаю, ее из него и застрелили. Или она сама. Не выдержала головной боли. Она мне однажды сказала, что хотела бы прямо расстрелять эту головную боль. Говорит: стрельнуть бы и выпустить ее наружу. И сразу станет так хорошо.
— А ты видел ее сегодня утром?
— Нет, мне не разрешили, сказали, на похоронах попрощаюсь, нас с Сетанкой гулять повели и долго водили по всему Кремлю туда-сюда, туда-сюда. У меня самого голова заболела. А потом ты пришел с тетей Лизой, и нас сразу отрядили в машину.
Вася умолк, они долго молчали, и наконец Вася сказал:
— Томик, ты прости меня.
— За что, Вася?
— За то, что я, дурак, дразнил тебя сиротинушкой. И вот, додразнился. Теперь я тоже сиротинушка. У тебя есть мать, но нет отца. У меня теперь есть отец, но нет матери. А знаешь-ка что… — И Вася пошел к телефону, позвонил в Москву и попросил, если кто-нибудь приедет, пусть привезут им тетрадки и учебники.
Вечером приехал Климент Ефремович, один из лучших друзей отца, про которых Сталин говорил: мой ближний круг. Привез учебники и тетрадки, и весь следующий день они уныло просидели над ними, стараясь сделать приятное той, которой уже нет. Ворошилов пытался играть с Сетанкой, но то и дело утирал слезы.
Одиннадцатого ноября была пятница и третий день шестидневки. Палосич ни свет ни заря приехал за ними и повез в Москву.
— Палосич, а что отец вас гоняет? Разве мало водителей? — спросил Вася.
— Боится за вас, что с другим водителем попадете в аварию. Каково ему сейчас еще и вас потерять! А мне больше всех доверяет, — ответил верный водитель.
В Москве потеплело, было сыро и промозгло, снег таял. Их зачем-то привезли в ГУМ, что ли, специальную одежду для похорон покупать? Но оказалось, что гроб для прощанья поставили именно там, на втором этаже, с окнами на Красную площадь, в окружении кадок с пальмами и другими цветами. Томик со страхом приближался, боясь увидеть арбузную трещину через все лицо, но увидел бледную и хорошую маму Надю со скорбно приподнятыми домиком бровями, глаза закрыты, и все выражение лица такое: как же я намучилась! Сталин стоял возле гроба и, низко наклонив голову, плакал. Вася сразу подошел к нему и стал уговаривать:
— Папа, не плачь! Папа, не плачь, на тебя смотрят.
Жена Орджоникидзе, тетя Зина, взяла на руки Сетанку и поднесла к лицу матери:
— Попрощайся с мамой, Светочка.
А та вдруг громко и страшно закричала, стала вырываться, и ее унесли. Томик стоял среди других и слышал, как жена Молотова, тетя Поля, с замечательной фамилией Жемчужина, несколько раз рассказывала одно и то же приходившим новым людям:
— Мы сидели у Ворошиловых, отмечали пятнадцатилетие революции. Без особой гульбы. Надя такая красивая была, в том платье, что из Германии привезла, вытканное розами, и к волосам приколола чайную розу. И вроде все ничего, говорила о том, как весной окончит Промакадемию и займется текстилем, чтобы не мы от них, а они от нас платья привозили. А потом опять голова, занервничала, что-то с Иосифом не поладили, и мы с Зиной пошли ее проводить. Прогулялись, сделали два круга по Кремлю, она подышала свежим воздухом и сказала, что ей лучше, пошла домой. Кто бы мог подумать, что дальше случится такое! Что? Да, в сердце. Из пистолета. Сама. Нет, сама себя. Каролина Васильевна. Тиль. Их экономка. Утром пришла к ней, а та на полу, вся в крови. Иосиф утром поздно домой вернулся и, как всегда в таких случаях, спал в своей комнате на диване. Потом вышел: «Завтракать пора», а тут такое!
Томик уже хотел, чтоб поскорее все кончилось, но люди шли и шли, шли и шли. Врезалось в память, как один сказал:
— А я даже и знать не знал, кто у Сталина жена.
Наконец гроб вздрогнул и поплыл на руках у Сталина, Ворошилова и других из ближнего круга. На Красной площади маму Надю поставили на катафалк и повезли вокруг Кремля. Сталин шел рядом, за катафалком оркестр надрывал Москву скорбной музыкой, Томик шел за оркестром. Сыро и студено. По Волхонке, мимо храма Христа Спасителя, по Кропоткинской, бывшей Пречистенке, по Большой Пироговской, бывшей Царицынской.
У Томика мерзли ноги, но он помнил рассказы о том, как Сталина в легких ботиночках гнали в Сибирь, и старался терпеть. Мама Лиза шла рядом и все вздыхала:
— Бедный Иосиф! Бедный Иосиф! За что ему такое?
Теперь она оставалась его единственной мамой. А процессия все шла и шла, Большая Пироговская такая нескончаемая, что на ней можно всем трудящимся мира напечь пирогов, и у Томика заболела голова, словно мама Надя передала ему головную боль по наследству. Наконец пришли на кладбище за южной стеной Новодевичьего монастыря, встали перед разверстой могилой, Вася с Томиком оказались по одну сторону, Сталин — по другую. Он уже не плакал, а только горестно спрашивал не то у окружающих, не то у кого-то невидимого:
— Скажи, почему? Разве я не любил? Не был ласковым и веселым мужем? Почему так со мной?
Он взял горсть земли и первым бросил ее на крышку гроба.
— Вы тоже, — подтолкнули сзади Васю и Томика.
— Зачем это? — спросил Вася.
— Так надо, — ответили сзади, и мальчики тоже взяли по горсти холодной и противной земли, бросили землю в землю, и мама Надя стала быстро-быстро уходить под землю, накрываться ею, уходить от своих болей и огорчений, от всего этого мира, который так любила фотографировать и который так хотела одевать в новые нарядные и недорогие ткани.
После ее похорон наступило долгое тяжкое время. Мама Лиза вернулась в Нальчик, и Томик снова жил в кремлевской квартире, где вместо мамы Нади поселилось некое небытие, и все его чувствовали. Сталин приходил мрачный и молчаливый, его веселость умерла вместе с женой. Однажды он сел и стал снова спрашивать у кого-то незримого:
— За что я так наказан? Разве я был невнимателен? Разве я не любил и не уважал ее как жену, как человека? Неужели так важно, что я не мог лишний раз пойти с ней в театр? Так важно? Я теперь сам жить не хочу.
Его боялись оставлять одного, тетя Нюра и тетя Женя старались быть всегда рядом, поддержать. Как зыбко все в этой жизни! Всего лишь нажать на курок, и рухнул целый мир…