Кремлевское кино (Б.З. Шумяцкий, И.Г. Большаков и другие действующие лица в сталинском круговороте важнейшего из искусств) — страница 5 из 91

дежда Сергеевна, лицо ее выражало негодование, тяжелый подбородок задвигался:

— Товарищи! Прекратите избиение младенцев! Я уверена, товарищ Эйзенштейн поставил эпиграф не из каких-то там политических пристрастий. Ему просто понравились выразительные слова Троцкого. Я уверена, он не замешан ни в каких делах со Львом Давидовичем. Эйзенштейн — великий художник, ему суждено великое будущее. Не мучайте же его!

Лицо Сталина выражало явное недовольство и раздражение.

— Меня никто и не мучает, — засмеялся Эйзенштейн столь по-мальчишески, что все вновь рассмеялись. Сталин сдержал гнев, сменил его на милость и ответил:

— Надежда Сергеевна, мы товарища Эйзенштейна не мучаем, мы его взяли в свою компанию, поручили новую фильму.

— Правда не мучили?

— Да правда, правда!


Н. С. Аллилуева. 1927. [РГАСПИ. Ф. 558.Оп 11. Д. 1663. Л. 1]

Глава третья. Сальто-мортале

И снова Большой театр готовился к показу кино, и снова к юбилею. Два года назад праздновали двадцатилетие Первой русской революции, а сегодня, товарищи, будем праздновать десятилетие Третьей и окончательной, октябрьской.

Александров и Эйзенштейн лихорадочно работали в монтажной студии Госкино. Собрать весь фильм не представлялось возможным, съемки удалось завершить только недавно, но наверху согласились, что лента будет показана в Большом не полностью. И вот теперь оба создателя старались слепить как можно больший кусок, желательно две трети всего имеющегося материала.

Большевики не продержатся больше десяти дней! Но продержались и потрясли мир этими десятью днями. Не проживут и года! Прожили год, и два, и пять. А вот теперь уже десять лет потрясают мир, несокрушимо владея огромной кустодиевской бабой по имени Россия. И уже никто в мире не надеется так легко и скоро стряхнуть их с этих широченных пространств.

Десять лет назад четырнадцатилетний сын владельца екатеринбургской гостиницы «Сибирь» Гриша Мормоненко окончил музыкальную школу по классу скрипки, но благополучная жизнь внезапно рухнула. Вместе с родителями он возмущался тем сальто-мортале, какое совершила великая страна, и представить себе не мог, что по государственному заказу станет равноправным создателем ленты, рассказывающей о великих событиях того года. Тогда он уже был связан с искусством, но как! Рассыльный в городском театре, помощник бутафора, помощник осветителя. Пришла советская власть, и, когда из Екатеринбурга навсегда вышвырнули колчаковцев, он и прибившийся к дому парень из Сибири Ваня Пырьев вместе организовали самодеятельность в клубе ЧК.

Запоминающуюся фамилию надо сменить, сыном владельца гостиницы оставаться уже небезопасно — так вместо Гриши Мормоненко появился Григорий Александров и отправился руководить фронтовым театром.

Где еще случалось подобное? Третья армия, сражавшаяся с Колчаком, вечерами смотрела спектакли по только что написанным пьесам, с ходу поставленным на товарной железнодорожной платформе вместо сцены. Третья армия не понимала театральной условности, красноармейцы могли стрельнуть в отрицательного персонажа или возбудиться, когда актеры выхватывали сабли. Третья армия была самым лучшим зрителем и во все верила, театр мог только радоваться.

Вернувшись в Екатеринбург, вместе с Пырьевым Григорий создает детский театр, но его тянуло на что-то большее, манили известия из Москвы и Петрограда о новых театральных формах, о чем-то доселе не виданном и не слыханном. Еще не говорило радио, и его роль исполняли слухи: а в Москве, а в Петрограде, а в Киеве!.. Гремит Маяковский, будоражит зрителей Мейерхольд. Разрушай! Ломай! Преодолевай! Долой все старое — традиции, догмы, косность, закостенелость! Объединялись в труппы и группы с причудливыми названиями. В Екатеринбурге создали ХЛАМ — художники, литераторы, артисты, музыканты. С театральных галерок освистывали дореволюционных артистов, топали, орали, сопротивлялись милиции и чувствовали себя счастливыми: боремся! Ставили и собственные спектакли, такие, где все сикось-накось, дурь беспросветная, сплошные сальто-мортале, но зато весело. И называется: гротеск, социальная острота, новаторство.

Добрались и до кино. Александрова назначили инструктором губнаробраза, или, как он сам говорил, дикообразом. И отсюда-то пошел его шараш-монтаж. Отсмотрев сотню фильмов, Гриша понял, что все это безнадежное старье можно оживить, монтируя сцены из одних лент со сценами из других, создавая визуальную чехарду, кинематографическое сальто-мортале. И зачиркали ножницы, беспощадно кромсая пленки, создавая из них нечто невообразимое, каскады гротеска. Киношные завалы превращались в ожившее безумие, которому давали новое название и отправляли к зрителю, а зритель ничего не понимал, возмущался, требовал вернуть деньги, а то и просто уходил, плюнув: вот черти полосатые! Зато критики восхищались: новизна, смелость, полет фантазии киномонтажеров.

Кончилось тем, что политотдел Третьей армии от греха подальше отправил Александрова и Пырьева в Москву — пусть уж там учатся новому искусству; снабдил их шинелями, шапками, сапогами и солью, заменявшей деньги: что хочешь можно было выменять.

В Москве совались туда-сюда, там нравится, но не берут, здесь берут, но не нравится, даже к Вахтангову не пошли, обиделись, когда Евгений Багратионович велел Грише в качестве испытания изобразить петушка, обхаживающего курочку.

И вдруг — в саду «Эрмитаж» театр Пролеткульта! Посмотрели в нем «Мексиканца» как бы по Джеку Лондону, и — это наше, сумасшедшее! Из шестисот желающих через экзаменационное сито прошли только шестеро, в число этих счастливчиков попали Александр Левшин, Александр Антонов, Михаил Гоморов, Максим Штраух, Иван Пырьев и Григорий Александров. Последние двое в ближайших спектаклях стали морды друг другу бить. И не по-театральному, а по-настоящему. Благодаря Эйзенштейну.

Этот смешной паренек, ученик Мейерхольда, при первой встрече с Александровым поразил того своим тонким голосочком и абсурдностью мышления:

— Я буду вас учить биомеханике. Вы знаете, что такое биомеханика?

— Смутно.

— Я тоже.

— Как же вы намерены нас учить?

— Когда чего-то не знаешь, начни это преподавать, — хитроумно изрек двадцатитрехлетний учитель восемнадцатилетнему ученику.

И начались занятия биомеханикой по системе Мейерхольда, разработанной для поддержания идеальной физической формы актеров. Эйзенштейн сначала работал на «Мексиканце» художником, потом ему доверили режиссировать по-своему третий акт, и вот тут он развернулся. Поставил Гришу и Ваню в поединке между мексиканцем и американцем — деритесь вживую! Забудьте про Станиславского с его дутой системой переживаний, бей его, теперь ты его, никакой психологической игры, жизнь — это театр, а театр — это жизнь, бей, говорю! И «американец» Гриша бил «мексиканца» Ваню, а тот — его, носы и губы в кровь, зрители в полном восторге!

Ради хлеба насущного устроились еще статистами в Большой театр, там давали хлебный паек. Но недолго музыка играла, на «Князе Игоре» изображали павших на поле брани, а оперу ставили с настоящими лошадьми, и коняшка хана Кончака однажды резко попятилась, останься лежать — наступит на тебя, и «убитый» Гриша со стрелой в груди позорно бежал, сменив трагедийность спектакля на внезапный бурлеск. Не хотел погибнуть во имя искусства — получите расчет, да без выходного пособия. Не попал к Колчаку, пострадал от Кончака!

Акробатикой он занимался ежедневно и увлеченно, даже подменял заболевших артистов в цирке немца Альберта Саламонского на Цветном бульваре, ставшем Первым государственным. Кстати, именно Альберт Вильгельмович впервые выполнил сальто-мортале на неоседланной лошади.

Шаловливая акробатика навсегда разлучила Гришу с благовоспитанной системой Станиславского и с самим ее создателем. Играя Жевакина в «Женитьбе», Александров и тут использовал свое сальто-мортале: запрыгивал на крышку пианино, оттуда — на плечи партнера по сцене, чем просто взбесил Константина Сергеевича. Досмотрев спектакль до конца, великий основатель МХАТа, задыхаясь от гнева, не знал, что сказать, выругаться мешала вежливость. Вышел из зала, пробормотав:

— Кувырки-кувырочки.

Но зачем им был нужен отживший свое шестидесятилетний старик, родитель театра, ушедшего в прошлое, когда есть новый гений, провозгласивший свои принципы искусства тонким голоском, но громко и решительно. Из шести счастливчиков, принятых в театр Пролеткульта в 1921 году, Александров, Левшин, Антонов, Штраух и Гоморов составили знаменитую эйзенштейновскую железную пятерку и вместе с ним собрали новый театр под названием «Перетру» — передвижная труппа. Потому что намеревались со своими спектаклями колесить по всему свету. И Александров быстро сделался правой рукой своего гуру.

Миллионер Арсений Морозов много ездил по заграницам, в португальской Синтре его сильно поразил дворец Пена, захотелось построить нечто подобное и в Москве. Когда его мать Варвара Алексеевна, женщина консервативная, увидела это чудо архитектуры в виде замка, украшенного в стиле мануэлино — ракушками и завитушками, — она сказала: «Раньше только я знала, что ты дурак, а теперь и вся Москва узнает». Именно здесь, в этом португало-мавританском шедевре московского буржуйского зодчества, расположился театр «Перетру». Власти Москвы благоволили Эйзенштейну — квартира на Чистых прудах, особняк Морозова. Здесь, в подобии дворца Пена, царили кувырки-кувырочки, сальто-мортале, причудливые разборные декорации, все, что Сергей Михайлович обозначил понятием искусства аттракционов.

Но не только «Перетру». В то же время Станиславский проповедовал старое искусство, а Мейерхольд — новое, Форрегер взывал к футуристическому театру, Маяковский гремел стихами-лесенками, Михаил Чехов учил методам йога Рамачараки, Луначарский читал лекции, призывая всех объединяться, а лефовцы Арватова — всех разъединяться, и кого только не бывало. Одни пролеткультовцы требовали сжечь Большой и Малый театры, запретить Чайковского и прах его разбросать по площадям, а за чтение Пушкина расстреливать на месте, другие убеждали находить полезные составляющие и из них творить новое искусство, цитировали Ленина, что, не зная старого, не создашь нового. Эйзенштейновские перетрушники ссылались на «Интернационал»: «до основанья, а затем». И пьесу по Островскому назвали так: «На всякого мудреца довольно простоты», где огромными буквами выделялись «ВСЯКОГО» и «ДОВОЛЬНО». В спектакле таки оказалось довольно всякого, и чересчур. Если персонаж говорил: «Хоть на рожон полезай», актриса, к которой он обращался, ловко взбиралась на высокий шест, а если она ему отвечала: «Да провались ты!» — он действительно проваливался. Александров в полумаске и цилиндре ходил по натянутой проволоке и чуть не свалился с приличной высоты, когда проволока по какой-то причине была испачкана машинным маслом. А однажды, исполняя очередное сальто-мортале, он вылетел в окно и приземлился не в зрительном зале, а на куче: оп-ля! — спасибо тебе, песок, что ты не навоз.