— Ну и как, получилось у тебя?
— Для чего вы спрашиваете, если сами знаете ответ?
— Ладно, продолжай!
— К 10 часам утра 28 октября, уже в Гатчине, я застал необыкновенно многочисленное собрание офицеров, преимущественно Гатчинской авиационной школы. Генерал Краснов и его начальник штаба находились в тот момент на боевом участке, в 12 верстах южнее нас, где в бой были введены пять спешенных казачьих сотен и одна горная батарея. Со стороны противника было около четырех тысяч отборных петроградских рабочих, бывших солдат и, кроме того, эти самые безумные матросы. Боевыми действиями большевиков, если я ничего теперь не путаю, на тот момент руководил командующий Петроградским военным округом подполковник Муравьев...
— И как происходил бой?
— Казаки держались очень стойко, однако после трех суток боя перестали верить, что пехота подойдет им на смену, и начали настаивать на отдыхе. 29 октября было решено отвести казачьи части в Гатчину...
— А где в это время был ваш великий Керенский?
— Керенский в это время часто показывался в оперативном отделении, где старался уверить всех нас в общем благополучии положения. Как попугай, он постоянно повторял, что пятьдесят ударных батальонов сняты с Северного фронта и двинуты на выручку Временного правительства, в доказательство чего показывал какие-то телеграммы. Насколько я понимаю, из Пскова действительно непрерывно, эшелон за эшелоном, подходили к Луге ударные батальоны, однако недремлющий Лужский совдеп хорошо делал свое дело. Агитаторам не потребовалось прилагать больших усилий, чтобы убедить простых мужиков не участвовать в бойне. Коротко говоря, никто так и не пришел нам на помощь...
— Ясно. И что было дальше?
— Дальше, 29 октября, днем, офицеры Гатчинской авиационной школы, собравшись в столовой на аэродроме, обратились ко мне как председателю суда Общества офицеров с вопросом, что им делать дальше…
— И что же ты им на это ответил?
— На это я им ответил, что когда, с одной стороны, все боятся расправы большевиков-матросов в случае их удачи, а с другой — никто не желает вновь видеть у власти Керенского, — каждый должен быть там, где ему подсказывают долг и честь офицера; лично я, а со мной и многие боевые офицеры решили тогда сражаться с большевиками.
— Глупое решение, верно?
Верно, только мог ли я поступить иначе. Принимая это решение в минуты, когда следовало действовать здраво и мудро, закрыв глаза, я все еще зачем-то советовался с отцом… Самый испорченный в мире телеграф!
Действовать сложно. Я все еще пытаюсь угадать мысли отца. Как бы он поступил на моем месте? Что сказал бы, если бы узнал, что я не дал большевикам бой?! Как я смогу посмотреть в глаза собственному отцу, как смогу говорить с ним, если надо мной вечно будет светиться малодушия нимб?
— Я оправданий себе не ищу, гражданин начальник, в решении этом давно раскаялся, и, если необходимо, раскаяние это могу повторить…
— Ладно, рассказывай, что было дальше!
— Всё того же 29-го числа штаб генерала Краснова перестал существовать. Переутомленный трехдневным сидением на боевом участке, Краснов переехал в Гатчину и расположился во дворце. Часов в пять он собрал всех офицеров (человек двести) и обратился к нам…
— Что он вам сказал?
— Что же вы перебиваете-то все время, гражданин начальник? Можно подумать, что я бы вам и сам не рассказал?
— Отвечай давай!
— Он поблагодарил нас за готовность и искреннее желание помочь делу, однако тотчас констатировал, что все кончено.
«С этого момента, — заявил Краснов, — надо считать, что России нет, Великая Россия будет разрушена борьбой политических партий, и, вероятно, не останется камня на камне. Все будет разрушено — будут уничтожены целые города, и вот только после этого на развалинах разрушенной Старой России будет построена Новая, еще более Великая, Молодая Россия…»
— Как офицеры отреагировали на эти слова?
— Да никак. Генерал закончил, и все уныло разошлись — сложно как-то правильно действовать, когда на твоих глазах рушится империя, верно?
— Все разошлись, а ты?
— Придя из канцелярии во дворец, я узнал, что Гатчина может быть захвачена большевиками в любой момент. Необходимо было что-то предпринять, однако, прежде всего, нужно было выяснить, что предполагает делать штаб генерала Краснова. Зайдя с этой целью к Попову, я с трудом разбудил его и на свой вопрос получил безразличный ответ уставшего человека:
«Ничего… будем отдыхать… выспаться надо…»
«Но ведь большевики могут ворваться каждую минуту, и тогда начнутся дикие эксцессы!» — возразил я.
«Ничего, Бог не выдаст…» — с трудом, бессвязно сказал Попов и опять, будто бы ничего особенного не происходило, уснул.
— И? Что же ты делал дальше?
— Я понял, что нужно спасаться. Передав собравшимся единомышленникам «соображения» начальника штаба, мы по взаимному соглашению решили создать свой импровизированный штаб — нам необходимо было срочно организовать оборону Гатчины — организовать хотя бы для того, чтобы город не был неожиданно захвачен озверевшими матросами, что, безусловно, привело бы к большой трагедии…
— Значит, ты, взвесив все «за» и «против», решил сражаться против Советской власти?
— Да…
— Но зачем, если было очевидно, что вас всех перебьют?
— Хороший вопрос...
Вряд ли товарищ Перепелица всерьез настроен разбираться в моих мотивах. Так скоро этот клубок не размотать, а психоанализ, как известно, в Советском Союзе запрещен еще вместе с Троцким. Наверное, нам могла бы помочь Сабина Шпильрейн, но кто же ее теперь станет приглашать из Ростова в Саратов?
Почему я принял решение сражаться, если понимал, что, с самой высокой долей вероятности, буду убит? Ответ простой — в середине октября я вдруг получил телеграмму от тебя:
скучаю люблю приеду короткий срок
Милая моя! Смелая моя, гордая и бесстрашная! Ангел мой хранитель, если бы ты только знала, как я жду тебя! — совершенно потеряв рассудок, записал я тогда в дневнике.
В том, что меня и всех, кто оставался рядом, скорее всего, перебьют как собак, я почти не сомневался. Ситуация осложнялась с каждым днем — в воздухе натурально пахло кровью, однако теперь я был прикован к Гатчине не только страхом, который испытывал перед отцом, но и чувством гораздо более сильным и безумным — любовью.
— Так что же было дальше, Нестеренко?
— Уже следующим утром, 30 октября, я узнал от взволнованных офицеров, что через два-три часа в Гатчину войдут большевики… Я прибежал во дворец, где увидел, что наш штаб уже скрылся. Осень патриота — пол был завален сорванными погонами. Уничтожено было все, а с дверей были сняты даже надписи с указанием должностных лиц. Словно призрака в замке, я встретил одинокого, отрешенного прапорщика. Он сообщил мне, что Керенского уже нет. Паренек рассказал, что, узнав о требовании большевиков выдать его, Керенский зашел к генералу Краснову и после краткого разговора спросил, что ему теперь следует делать…
— И что ему посоветовал Краснов?
— Застрелиться.
— Смешно. Рассказывай дальше!
— В 12 часов того же дня я переехал на квартиру в город к одному из своих друзей...
— Прятался?
— Старался избежать первого и рокового момента встречи с матросами...
— Почему же тогда не бежал из города, если боялся?
— Многие офицеры старались уйти хотя бы на несколько верст от города: одни укрывались в близлежащих лесах, другие уходили пешком по полотну железной дороги на одну–две станции от Гатчины — я же понял, что нужно переждать…
— Переждать?
— Да...
— Почему это ты это понял?
— Довольно скоро я осознал, гражданин начальник, что пыл у матросов выйдет, а необходимость в специалистах останется…
Сняв форму, но оттого не менее рискуя жизнью, несколько раз в день я появлялся на железнодорожной станции. Словно ворон, я расхаживал туда-сюда по перрону, сжимая в руке пудру — милый маленький подарок, который сумел раздобыть к твоему приезду. Атмосфера стояла тревожная, оглушающе, как затворы винтовок, в гробовой тишине щелкали вокзальные часы. То и дело прилетали слухи об убитых офицерах. Один. Два. Три часа я мог стоять здесь, но поездов все не было, как и тебя.
Жизнь хихикала, предлагала выбирать: оставаться или бежать, сражаться или прятаться? Погибнуть, дожидаясь любимую, или исчезнуть, навсегда оскорбив отца?
Расхаживая по перрону, словно за кулисами, прячась за поднятым воротником, я шептал себе:
«Для чего ты хочешь остаться здесь, Петь? Чего ты добьешься, если в случае этом Вера гарантированно заявится на твои похороны? Думай трезво! Размышляй по-взрослому, Петь! Кому, кроме отца, нужна твоя смерть? Что будет от того, что тебя убьют здесь? Некоторое время папенька будет размахивать твоей храброй гибелью, как выигрышным лотерейным квитком, а после, что будет после, когда начнутся преследования и он вовсе отречется от тебя?! Для чего же ты хочешь убить себя? Уж сколько ты доказывал ему, что храбр?! Если ты погибнешь — он будет твердить, что ты плохой солдат, если пройдешь всю войну — в который раз обзовет трусом. Так, может, лучше скрыться?! В конце концов, это твоя и только твоя жизнь! Другой у тебя не будет! Ради чего ты тут собираешься сражаться? Ради России? Так ее ведь больше нет! Ради Веры? Так какой в этом смысл, если мертвого она не сможет любить тебя?!»
Там, на вокзале, я всё отчетливее понимал, что должен спасаться, и все же никак не мог решиться — более смерти я опасался, что два самых важных человека в моей жизни никогда не простят меня: «Что будет, если она приедет, а я сбегу? Оставить ее на растерзание матросам? Прятаться по обозам и знать, что в это время твою любимую насилует полурота?»
В этих терзаниях прошли несколько дней. Носом постоянно шла кровь. Некогда подаренный тобою белоснежный платок был теперь совершенно алый. Разглядывая новые красные пятна на розовом снегу, я проклинал себя за собственную нерешительность и рационализм, за то, что в одном человеке могут сплетаться полярности. Уже через несколько лет, оказавшись в Константинополе, я узнал, что в проливе Босфор имеется двойное течение, что верхний слой более пресной воды движется из Черного моря в Мраморное, а нижний (более соленый) бурлит в направлении обратном. Течения эти старались убить всякого пловца, выброшенного из лодки, и в те дни, в Гатчине, я, конечно, не понимал еще, что впервые в жизни переплываю свой собственный Босфор.