— А что пуля?
— А пуля тебя тоже не сразит?
— Не-а…
— Потому что ты уже это представил?
— И поэтому тоже…
— Значит, ты уже представил, что дальше с тобой будет, верно, Нестеренко?
— Верно, гражданин начальник...
— А это ты тоже представил, да?!
Не дождавшись ответа, Перепелица дважды бьет меня. Сперва точно в челюсть, затем, выскочив из-за стола, уже лежачего, в нос. Нужно признать, что удары у этого ублюдка хорошие. Открыв глаза, я понимаю только, что вверху потолок, а под затылком пол. На мгновенье буквально, но я, кажется, теряю сознание.
«Странно, я был уверен, что если что-то и выведет моего любезного следователя из себя, то уж точно не мои рассуждения о смерти... Нужно быть внимательнее», — думаю я.
Меньше всего мне нужна теперь смерть случайная, смерть стремительная и глупая, смерть, которую я не успею помыслить.
Без разрешения и в какой-то степени даже идя в контратаку, я становлюсь на ноги и возвращаюсь за стол. Подбородок мой теперь совершенно алый, носом идет темно-гранатового цвета кровь. Как многоточие в конце строки, маленькие капли падают на чистый лист:
— Вытри!
— Да, гражданин начальник…
— Это ты тоже помыслил, верно, гнида?
— Нет, — больше не улыбаясь, отвечаю я.
— Все-таки ты не всесилен, верно?!
— Верно, гражданин начальник...
— А я всесилен! Я всесилен, мразота ты бесхребетная, потому что я настоящий советский человек, а ты нет! Советский человек всесилен, а ты, контра поганая, сдохнешь уже в этой тюрьме, но прежде — прежде ты, Нестеренко, покажешь мне о своих немецких подельниках, а не о смерти, понял меня?!
— …
— Понял меня?!
— Да…
«Всесилен он… Таких всесильных, милая, у меня бывает по десять за ночь. Свой/чужой, предатель/верный друг — правда заключается только в том, милая, что кем бы ты ни был при жизни, Максимом Горьким, или расстрелянным зэком, жертвой аборта, или главой японской компартии Катаямой, — цена тебе двенадцать рублей на амортизацию крематория и восемьдесят килограммов угля…
Сейчас я подыграю следователю, сейчас я сделаю вид, что он мужик, а я будто бы напуган, сейчас я сделаю всё, чтобы стрелял в меня не он, и не сейчас, и не здесь, но только это нисколько не отменяет того факта, что таких, как этот Перепелица, через меня прошли десятки тысяч! Машинисты и слесари, почтальоны и бригадиры, атлеты и моряки. Однажды я кремировал 45 человек из пединститута в Горьком — деканы, доценты и студенты. По ночам через мою печь выходили комсомольцы и члены политбюро, такие как, например, Косиор или нарком финансов Чубарь. Я кремировал польских и югославских секретарей ЦК; военачальника Тухачевского; командармов: Уборевича, Якира и Корка; комкоров: Фельдмана, Эйдемана и Примакова — все они тоже считали себя всесильными, но однажды каждого из них я пересыпал в кремулятор...»
— Ну что ты трясешься, Нестеренко? Понял, кто здесь всесильный?
«Понял! Понял, потому спустя год мне доставили и маршала Блюхера, который подписал смертный приговор всем вышеперечисленным военачальникам, включая Тухачевского. В комплекте с всесильным советским гражданином Блюхером мне привезли тела двух его первых жен и брата. Теперь мне сложно вспомнить точно, милая, но думаю, что через меня прошло что-то около четырехсот высокопоставленных военных, 11 заместителей наркома, около 70 членов высшего военного совета, несколько адмиралов и десяток генералов армии. Мной была кремирована целая страна…»
Разглядывая покрасневшего следователя, я думаю теперь, что настоящая и истинная власть проявляется не в пытке и не в унижении другого, — единственное и точное проявление власти случается лишь в тот момент, когда, стоя над трупом, ты можешь сказать ему: «Я знаю, как ты умер, старик». Мы властны лишь над теми, кого пережили, и мы бессильны перед теми, кто переживет нас.
— Я сказал, не трясись, а начинай показывать относительно работы на немцев!
— Как скажете, гражданин начальник...
— Показывай!
— Я на немцев никогда не работал...
— Ты же сам говоришь, что остался в городе!
— Всё так, я остался в городе, но лежал в госпитале до занятия его немецкими оккупационными войсками, а затем лечился уже амбулаторным способом…
— В качестве кого ты служил в немецкой оккупационной армии после выздоровления?
— В немецкой оккупационной армии в городе Харькове в 1918 году я не служил, так как считался больным и проходил курс лечения в течение двух недель…
— А потом?
— А потом в конце февраля 1918 года или в начале марта — теперь уже точно не вспомню — вместе с эшелоном солдат (состоящим преимущественно из австрийцев) я направился в город Киев, откуда имел намерение проехать в город Николаев к родителям…
— И что же? Поехал?
— Нет. Уехать в Николаев у меня не получилось, и я остался в Киеве, где поступил на работу в авиационный военный парк на должность помощника командира...
— Какое правительство было в городе Киеве, когда ты туда приехал?
— Украинская рада…
— Значит, ты стал работать на Украинскую раду?!
— Да...
— Почему?
— Хотел летать…
— Летать, говоришь?
— Да. Вся моя жизнь, все сознательные поступки были подчинены одному только желанию летать, гражданин начальник…
— И ради желания этого ты был готов предавать, верно?!
— Нет. Никогда и никого не предавал и даже наоборот...
— Наоборот?! Сейчас проверим! Подвергся ли ты каким-либо репрессиям со стороны властей немецких оккупационных войск и правительства Украинской рады?
— Нет, никаким репрессиям я не подвергался…
— Почему?!
— Думаю, потому, что это происходило в скотское время, когда солдата не брали в плен, и, если только немедленно не расстреливали, тотчас предлагали перешить погоны. Я не подвергся репрессиям, потому что каждый специалист, особенно столь редкий, был на отдельном счету...
— Каждый безвольный специалист!
— Это вопрос дискуссионный, гражданин начальник. Я могу попросить у вас закурить?
— А отчего же не попросить, раз ты у нас такой шелковый вдруг стал, попроси!
— Прошу…
— По всей форме попроси, гнида!
— Гражданин начальник, я, Нестеренко Петр Ильич, прошу у вас закурить…
— Что, успокоиться хочешь?
— Скучаю по пеплу...
— Ты смотри-ка, а! Все-таки хочешь убедить меня, что не трус, да? По морде получил и опять шутишь?
— Не трус, да...
— А тогда на вот тебе, бери!
Остатки злобы. Закипающую агрессию просто так не побороть. Ударив один раз, Перепелица не выдерживает и повторяет аттракцион.
— На, сука! На!
На этот раз он попадает в переносицу и в висок. Удары его по-прежнему увесистые и точные. Перепелица расстегивает засаленный ворот и, встав из-за стола, вновь возвышается над мной:
— Так что ты делал в Киеве, гнида?
— В Киеве я проживал до занятия его Петлюрой, то есть до июня-месяца, но это не точно, — пытаясь сосредоточиться, сплевывая кровь, отвечаю я.
— Чего ты тут разлегся? Вставай!
— Слушаюсь, гражданин начальник...
— И кровь утри!
— Секунду…
Пока я пытаюсь встать, Перепелица не смотрит на меня. В этот момент следователь вспоминает об одной из своих непосредственных обязанностей. Перепелица подходит к стулу, с которого только что сбил меня, и начинает внимательно осматривать его. Такая работа. Перед каждым новым допросом следователю надлежит тщательно изучать мебель во избежание обмена информацией между заключенными. Выходит — забыл! Подобно скрипичному мастеру, который сосредоточенно просматривает каждый сантиметр деревянной поверхности, Перепелица ищет на стуле зарубки или хлебные мякиши. Если я умру здесь и сейчас, следователю ничего не будет, однако, если вдруг выяснится, что кто-то из арестантов сумел оставить послание, быть беде! Вот и ответ. В действительности Перепелица ненавидит меня уже за то, что каждый день ему приходится осматривать стулья, в то время как еще несколько лет назад он был вынужден засовывать руки по самые локти в парашу, ведь даже там, по мнению советской власти, поганая контра могла оставлять тайные сообщения. Перепелица до сих пор помнит тот запах и ненавидит всякого человека, из-за которого когда-то ему приходилось закатывать рукава.
Сегодня Перепелица впервые избивает меня. С одной стороны, ничего особенного в этом нет, с другой — все же и некоторая веха в наших отношениях.
Терпение человека измеряется его способностью выдерживать иронию и сарказм. Перепелица в этом смысле слаб, хотя и сдерживался два допроса.
Глупо, конечно, писать об этом теперь, когда очевидно, что все мои дневники будут изъяты, а эта страница едва ли выйдет за пределы камеры, и все же я чувствую, что обязан продолжать. Я вел дневник столько лет, так почему же теперь должен останавливаться? В этой стране, где огромный крематорий уничтожает людей, идеи и даже воспоминания, ведение дневника есть едва ли не первейшая и важнейшая обязанность гражданина. Эта привычка ежедневно фиксировать будни необходима всем нам, ибо однажды наступят времена, когда вместе с людьми государство испепелит и все документы...
— Так а почему же ты, гнида, не остался с Петлюрой? — вновь сев за стол, спрашивает Перепелица.
— В числе группы летчиков, служащих в украинской авиации, я отказался дать подписку правительству Петлюры и выехал в город Екатеринодар…
— Для чего?
«Черт, как же теперь болит голова…»
— Для чего, я тебя спрашиваю, ты выехал в Екатеринодар, сука?
— Чтобы служить в штабе авиации добровольческой армии Деникина, гражданин начальник…
— Знаешь, Нестеренко, я уже сбился со счету! Вот же ты безотказка! Не всякая шлюха может похвастаться такой открытостью, как ты. Белым служил, красным служил, Раде служил, а потом опять к Деникину под бочок?
— Так складывалась жизнь…
— Жизнь у него так складывалась! А у меня вот почему-то она иначе сложилась! Я с народом с рождения и никогда ему не изменял!