– И как происходил бой?
– Казаки держались очень стойко, однако после трех суток боя перестали верить, что пехота подойдет им на смену, и начали настаивать на отдыхе. 29 октября было решено отвести казачьи части в Гатчину…
– А где в это время был ваш великий Керенский?
– Керенский в это время часто показывался в оперативном отделении, где старался уверить всех нас в общем благополучии положения. Как попугай, он постоянно повторял, что пятьдесят ударных батальонов сняты с Северного фронта и двинуты на выручку Временного правительства, в доказательство чего показывал какие-то телеграммы. Насколько я понимаю, из Пскова действительно непрерывно, эшелон за эшелоном, подходили к Луге ударные батальоны, однако недремлющий Лужский совдеп хорошо делал свое дело. Агитаторам не потребовалось прилагать больших усилий, чтобы убедить простых мужиков не участвовать в бойне. Коротко говоря, никто так и не пришел нам на помощь…
– Ясно. И что было дальше?
– Дальше, 29 октября, днем, офицеры Гатчинской авиационной школы, собравшись в столовой на аэродроме, обратились ко мне как председателю суда Общества офицеров с вопросом, что им делать дальше…
– И что же ты им на это ответил?
– На это я им ответил, что когда, с одной стороны, все боятся расправы большевиков-матросов в случае их удачи, а с другой – никто не желает вновь видеть у власти Керенского, – каждый должен быть там, где ему подсказывают долг и честь офицера; лично я, а со мной и многие боевые офицеры решили тогда сражаться с большевиками.
– Глупое решение, верно?
Верно, только мог ли я поступить иначе. Принимая это решение в минуты, когда следовало действовать здраво и мудро, закрыв глаза, я все еще зачем-то советовался с отцом… Самый испорченный в мире телеграф!
Действовать сложно. Я все еще пытаюсь угадать мысли отца. Как бы он поступил на моем месте? Что сказал бы, если бы узнал, что я не дал большевикам бой?! Как я смогу посмотреть в глаза собственному отцу, как смогу говорить с ним, если надо мной вечно будет светиться малодушия нимб?
– Я оправданий себе не ищу, гражданин начальник, в решении этом давно раскаялся, и, если необходимо, раскаяние это могу повторить…
– Ладно, рассказывай, что было дальше!
– Все того же 29-го числа штаб генерала Краснова перестал существовать. Переутомленный трехдневным сидением на боевом участке, Краснов переехал в Гатчину и расположился во дворце. Часов в пять он собрал всех офицеров (человек двести) и обратился к нам…
– Что он вам сказал?
– Что же вы перебиваете-то все время, гражданин начальник? Можно подумать, что я бы вам и сам не рассказал?
– Отвечай давай!
– Он поблагодарил нас за готовность и искреннее желание помочь делу, однако тотчас констатировал, что все кончено.
«С этого момента, – заявил Краснов, – надо считать, что России нет, Великая Россия будет разрушена борьбой политических партий, и, вероятно, не останется камня на камне. Все будет разрушено – будут уничтожены целые города, и вот только после этого на развалинах разрушенной Старой России будет построена новая, еще более великая, Молодая Россия…»
– Как офицеры отреагировали на эти слова?
– Да никак. Генерал закончил, и все уныло разошлись – сложно как-то правильно действовать, когда на твоих глазах рушится империя, верно?
– Все разошлись, а ты?
– Придя из канцелярии во дворец, я узнал, что Гатчина может быть захвачена большевиками в любой момент. Необходимо было что-то предпринять, однако, прежде всего нужно было выяснить, что предполагает делать штаб генерала Краснова. Зайдя с этой целью к Попову, я с трудом разбудил его и на свой вопрос получил безразличный ответ уставшего человека:
«Ничего… будем отдыхать… выспаться надо…»
«Но ведь большевики могут ворваться каждую минуту, и тогда начнутся дикие эксцессы!» – возразил я.
«Ничего, Бог не выдаст…» – с трудом, бессвязно сказал Попов и опять, будто бы ничего особенного не происходило, уснул.
– И? Что же ты делал дальше?
– Я понял, что нужно спасаться. Передав собравшимся единомышленникам «соображения» начальника штаба, мы по взаимному соглашению решили создать свой импровизированный штаб – нам необходимо было срочно организовать оборону Гатчины – организовать хотя бы для того, чтобы город не был неожиданно захвачен озверевшими матросами, что, безусловно, привело бы к большой трагедии…
– Значит, ты, взвесив все «за» и «против», решил сражаться против Советской власти?
– Да…
– Но зачем, если было очевидно, что вас всех перебьют?
– Хороший вопрос…
Вряд ли товарищ Перепелица всерьез настроен разбираться в моих мотивах. Так скоро этот клубок не размотать, а психоанализ, как известно, в Советском Союзе запрещен еще вместе с Троцким. Наверное, нам могла бы помочь Сабина Шпильрейн, но кто же ее теперь станет приглашать из Ростова в Саратов?
Почему я принял решение сражаться, если понимал, что, с самой высокой вероятностью, буду убит? Ответ простой – в середине октября я вдруг получил телеграмму от тебя: «скучаю люблю приеду короткий срок».
Милая моя! Смелая моя, гордая и бесстрашная! Ангел мой хранитель, если бы ты только знала, как я жду тебя! – совершенно потеряв рассудок, записал я тогда в дневнике.
В том, что меня и всех, кто оставался рядом, скорее всего, перебьют как собак, я почти не сомневался. Ситуация осложнялась с каждым днем – в воздухе натурально пахло кровью, однако теперь я был прикован к Гатчине не только страхом, который испытывал перед отцом, но и чувством гораздо более сильным и безумным – любовью.
– Так что же было дальше, Нестеренко?
– Уже следующим утром, 30 октября, я узнал от взволнованных офицеров, что через два-три часа в Гатчину войдут большевики… Я прибежал во дворец, где увидел, что наш штаб уже скрылся. Осень патриота – пол был завален сорванными погонами. Уничтожено было все, а с дверей были сняты даже надписи с указанием должностных лиц. Словно призрака в замке, я встретил одинокого отрешенного прапорщика. Он сообщил мне, что Керенского уже нет. Паренек рассказал, что, узнав о требовании большевиков выдать его, Керенский зашел к генералу Краснову и после краткого разговора спросил, что ему теперь следует делать…
– И что ему посоветовал Краснов?
– Застрелиться.
– Смешно. Рассказывай дальше!
– В 12 часов того же дня я переехал на квартиру в город к одному из своих друзей…
– Прятался?
– Старался избежать первого и рокового момента встречи с матросами…
– Почему же тогда не бежал из города, если боялся?
– Многие офицеры старались уйти хотя бы на несколько верст от города: одни укрывались в близлежащих лесах, другие уходили пешком по полотну железной дороги на одну-две станции от Гатчины – я же понял, что нужно переждать…
– Переждать?
– Да…
– Почему это ты это понял?
– Довольно скоро я осознал, гражданин начальник, что пыл у матросов выйдет, а необходимость в специалистах останется…
Сняв форму, но оттого не менее рискуя жизнью, несколько раз в день я появлялся на железнодорожной станции. Словно ворон, я расхаживал туда-сюда по перрону, сжимая в руке пудру – милый маленький подарок, который сумел раздобыть к твоему приезду. Атмосфера стояла тревожная, оглушающе, как затворы винтовок, в гробовой тишине щелкали вокзальные часы. То и дело прилетали слухи об убитых офицерах. Один, два, три часа я мог стоять здесь, но поездов все не было, как и тебя.
Жизнь хихикала, предлагала выбирать: оставаться или бежать, сражаться или прятаться? Погибнуть, дожидаясь любимую, или исчезнуть, навсегда оскорбив отца?
Расхаживая по перрону, словно за кулисами, прячась за поднятым воротником, я шептал себе:
«Для чего ты хочешь остаться здесь, Петь? Чего ты добьешься, если в случае этом Вера гарантированно заявится на твои похороны? Думай трезво! Размышляй по-взрослому, Петь! Кому, кроме отца, нужна твоя смерть? Что будет от того, что тебя убьют здесь? Некоторое время папенька будет размахивать твоей храброй гибелью, как выигрышным лотерейным квитком, а после, что будет после, когда начнутся преследования и он вовсе отречется от тебя?! Для чего же ты хочешь убить себя? Уж сколько ты доказывал ему, что храбр?! Если ты погибнешь – он будет твердить, что ты плохой солдат, если пройдешь всю войну – в который раз обзовет трусом. Так, может, лучше скрыться?! В конце концов, это твоя и только твоя жизнь! Другой у тебя не будет! Ради чего ты тут собираешься сражаться? Ради России? Так ее ведь больше нет! Ради Веры? Так какой в этом смысл, если мертвого она не сможет любить тебя?!»
Там, на вокзале, я все отчетливее понимал, что должен спасаться, и все же никак не мог решиться – более смерти я опасался, что два самых важных человека в моей жизни никогда не простят меня: «Что будет, если она приедет, а я сбегу? Оставить ее на растерзание матросам? Прятаться по обозам и знать, что в это время твою любимую насилует полурота?»
В этих терзаниях прошли несколько дней. Носом постоянно шла кровь. Некогда подаренный тобою белоснежный платок был теперь совершенно алый. Разглядывая новые красные пятна на розовом снегу, я проклинал себя за собственную нерешительность и рационализм, за то, что в одном человеке могут сплетаться полярности. Уже через несколько лет, оказавшись в Константинополе, я узнал, что в проливе Босфор имеется двойное течение, что верхний слой более пресной воды движется из Черного моря в Мраморное, а нижний (более соленый) бурлит в направлении обратном. Течения эти старались убить всякого пловца, выброшенного из лодки, и в те дни, в Гатчине, я, конечно, не понимал еще, что впервые в жизни переплываю свой собственный Босфор.
– Так и что ты сделал, чтобы избежать расправы матросов?
– Воспользовавшись удобным моментом, я, как и другие мои товарищи, отправился на работу в Харьков, куда из-за наступления немецкой армии эвакуировалась Гатчинская летная школа…
– В Харьков?