лся. Даже если я и бывал в кафе, то только для того, чтобы остаться наедине с собой – вы ведь знаете, что иногда среди людей это сделать гораздо проще…
– Слушай, басенник, хватит мне тут мозги пудрить! Я спрашиваю тебя: с кем ты общался в Париже? Давай, фамилии называй!
– Говорю же, что никаких друзей у меня не было! Разве что один осетин. Его звали Гайто. Вместе мы работали на заводе «Ситроен», вместе же после крутили баранки. Именно я рассказал ему о возможности работать в такси…
– А фамилия у этого осетина была?
– Да, Газданов…
– И почему вы дружили?
– У нас было много общего. Он, как и я, хорошо знал Украину, какое-то время служил в белой армии, затем, как и я, ушел из Крыма, ютился в Турции и в Болгарии. Именно ему, Гайто, я передал свой автомобиль. Хороший был малый, смышленый, несмотря на катастрофическое, как и у всех нас, положение, умудрялся слушать курсы в Сорбонне…
– Сорбонна – это что?
– Это университет такой…
– Известный?
– Можно и так сказать…
– Для эмигрантов?
– Для эмигрантов мысли, да…
– Ясно. Продолжай!
– Вы меня сбили… о чем я показывал?
– Об осетине. О том, что он находил время на учебу…
– А, да. Гайто все мечтал написать книгу. Уж не знаю, случилась ли она у него или нет, но если да – уверен, в ней буду и я. Кстати, думаю, что я тоже мог бы написать роман…
– Какой еще роман, Нестеренко?
– Да хоть какой! Лично у меня нет сомнений, что недурственная получилась бы книжонка! Согласитесь, гражданин начальник, столько событий для одной жизни! Война, революция, ранение! Париж, Варшава, Москва! Жаль, что я не умею писать. Вообще, это немного грустно, что люди, лишенные всякого литературного таланта, не берутся за книги… Нет, конечно, многие берутся и даже становятся известными, но я скорее о тех, кто мог бы стать писателем, но отчего-то молчит. Я вот человек простой, скромный, и я не пишу. Ну разве что дневники, но кому, кроме следователя Перепелицы, они интересны? Если честно, я больше люблю читать, но коли задуматься: какое количество по-настоящему великих романов до сих не написано, а?! Вот тот же Гайто – ну совершенно не умел составлять слова в предложения, однако ничего, вечно твердил мне, что однажды обязательно издаст роман. Думаю, что писателями становятся еще до того, как закончена первая рукопись. Писатель – это прежде всего смелость и бесстрашие, а уж только потом талант и текст…
– Нестеренко!
– Знаете, о чем бы я написал?
– Да мне плевать!
– Понимаю… И все же… думаю, будь у меня дар, я описал бы родной дом. Я нарисовал бы людей, которые меня окружали, вывел бы портреты отца и матери, сделал бы наброски братьев и сестер. Я описал бы часы, когда все они вместе молились и говорили о боге, а еще я бы непременно сочинил бы что-нибудь о солнечном луче, что в воскресный день всегда освещал нашу комнату, как огонь. Может, конечно, так было и не всегда, но мне почему-то наш дом именно таким запомнился, гражданин начальник, перманентно освещенный солнечным лучом…
– Нестеренко, ну помолчи, а?! – словно школьник, совершивший ошибку, что-то зачеркивая на листе бумаги, ворчит Перепелица…
– Ладно, ладно…
Пусть правит, милая. В конце концов, мне тоже нужно время, чтобы перевести дух. Говорить в такой манере не так уж и легко. Строить из себя бесстрашного весельчака гораздо сложнее, чем в действительности быть таковым. Если бы все эти месяцы я позволял себе оставаться самим собой – он бы давно расстрелял меня.
– И все же знаете, гражданин начальник, будь у меня хоть какой-нибудь самый маленький литературный талант – я непременно изобразил бы незавидную жизнь в училище и молодые годы, когда, несмотря ни на что, я умел смеяться и радоваться жизни. Я описал бы войну и революцию, побег и будни в Париже, где навсегда попрощался с молодостью и превратился в скептика. Или в циника? Одиночество, вести ниоткуда, ничей дневник. Как бы я назвал свою книгу? Не знаю, но…
– Нестеренко, заткнись!
– Слушаюсь…
Знаешь, милая, думаю, я описал бы мужчину, которому приходилось платить по 60 франков в день за аренду такси, а к тому же покупать горючее, оплачивать страховку и ремонт. Я описал бы эмигранта, который проводит за рулем по 14 часов в сутки, но не тяготится этим, потому что все, о чем он мечтает, – подвезти однажды свою любимую. Да, думаю, да… думаю, я постарался бы выписать мужчину, у которого была Вера – Вера, которая все-таки его нашла!
ОБЯЗАТЕЛЬСТВО
Я, нижеподписавшийся Перепелица Павел Андреевич,
состоя на службе или будучи уволенным, настоящим обязуюсь:
хранить в строжайшем секрете все сведения и данные о работе органов и войск НКВД, ни под каким видом не разглашать их и не делиться ими даже со своими ближайшими родственниками и друзьями.
Если я буду заниматься литературой или сценической деятельностью, обязуюсь ни в коем случае не разглашать прямым или косвенным путем, а также в печати (периодической и непериодической), сценариях, литературных и т. п. диспутах и отдельных выступлениях, сведений об агентурно-оперативной работе ВЧК-ОГПУ-НКВД в прошлом и настоящем, а в тех случаях, когда вышеуказанные материалы уже в виде рукописей подготовлены к изданию, не продавать изданиям без согласия на то соответствующих органов НКВД, передавая все перечисленное на предварительный просмотр и санкцию вышеуказанных органов.
Невыполнение всего вышеизложенного грозит мне ответственностью по соответствующим статьям Уголовного кодекса.
Ты села в такси с каким-то мужчиной. Опять. Он был немолодой, на этот раз с изгарью в волосах. В первое мгновенье мне почему-то показалось, что он был испанцем, говорящим по-французски. Это так? Я помню, что его выдавали шипение и хрип. В зеркало заднего вида я видел, как едва заметно его язык прижимался к небу и верхним зубам. Твой спутник был мертвецки пьян. Еще не узнав меня, как самого обыкновенного парижского таксиста, ты попросила меня помочь. Как когда-то на пристани в России, ты спокойно сказала: «Помогите нам». Помню, что в тот момент я даже улыбнулся и хотел ответить: «Ну вот, видишь, милая, ты ничего не можешь без меня!» – но, конечно, я промолчал. Я согласился оказать услугу, и, когда ты вдруг разглядела меня и поняла, кто стоит перед тобой, радостно сказала: «Подожди меня внизу!»
Перед тем как закрыть дверь своей квартиры, ты не дала мне денег, но погладила по щеке и поцеловала в переносицу. Если честно, в миг тот я подумал, что ты просто не хочешь платить, но ошибся. Ты спустилась с чемоданом!
«Я не заплатила, потому что мы еще не доехали до тебя…»
Чудеса! В ту ночь, ничего не объясняя, без лишних слов, ты переехала ко мне. Вера вернулась! Без выяснений отношений и бесконечного перечисления ран, без обид и ругани. Мы уснули в моей комнате на последнем этаже с видом на крематорий, и в ту ночь я думал, что во всем Париже нет людей счастливее.
«Как тебе удалось заполучить такое уютное место?» – следующим утром пошутила ты.
«Я долго выбирал его, как тебя…»
«Ты меня никогда не выбирал!»
«Выбирал!»
Наверное, всю первую неделю я просыпался по нескольку раз за ночь. Мне все не верилось, что ты рядом. И спустя месяц, и спустя два, несмотря на то что мозг мой, казалось бы, давно должен был привыкнуть к новым обстоятельствам, я открывал глаза, чтобы только взглянуть на тебя. Больше всего на свете я опасался, что ты опять захочешь сыграть в прятки.
Чтобы не спугнуть собственное счастье, я не говорил с тобой ни о прошлом, ни о будущем. Язык наш теперь был предельно прост. В нем не было ни времени прошедшего, ни времени будущего – в нашем с тобой языке было теперь только время настоящее и незавершенное.
Я больше не говорю «я был», я больше не говорю «я буду» – теперь я всегда говорю только «я есть».
Мы гуляли по набережной Сены и читали книги, слушали пластинки, которые нам давали всего на один вечер, и летали на самолетах, которые я описывал. По утрам, нежась в кровати, из которой все еще торчала пружина, поцеловав меня, ты громко смеялась, вставала на ноги и, возвышаясь надо мной, словно колосс, с воодушевлением и задором говорила:
«Знаешь, Петь, в начале каждого без исключения спектакля, едва крылья кулис разлетаются к порталам, я выхожу к рампе и выбираю в зале всего одного зрителя – этому приему меня научил один драматург еще в Киеве…»
«Ты любила его?»
«Я всегда любила только тебя, глупый! Так вот, знаешь, всякий раз, выходя на сцену, я выбираю в зале всего одного зрителя, и только тогда – только тогда, Петь, по-настоящему начинается спектакль! Спектакль всегда начинается только тогда, когда актер находит в зале всего одного зрителя!»
«Почему актер это делает?»
«Потому что историю можно рассказать только одному человеку и никогда всем, если история не тронет одного, она точно не тронет никого!»
«И этот зритель я, да? Я единственный зритель, для которого ты играешь, верно?»
«Да!»
«Да, я всегда сижу в первом ряду, и, выходя на сцену, ты всегда находишь меня глазами и только тогда начинается спектакль, да?»
«Да, любимый, и только тогда начинается спектакль! Подай мне, пожалуйста, пудру…»
Сегодня Вера рассказала мне, что всякий раз, выходя на сцену, актер выбирает в зале всего одного зрителя, и только тогда по-настоящему начинается спектакль. Верочка рассказала мне, что историю можно рассказать только одному зрителю, что актеры знают это и всегда рассказывают ее только одному и никогда всем, ибо, если попытаться рассказать историю всем, она точно не тронет никого…
Помнишь, ты сказала мне: «Подай пудру…»
Ты сказала это по-русски, и, услышав тебя, я на мгновение замер. Разглядывая тебя, я понял вдруг тогда, что совершенно переменился. Не запятая, но точка. Действие законченное, свершившееся.
Я должен быть счастлив, но чувствую страх. Кажется, в моей жизни наконец все налаживается, но я ощущаю пустоту. Что-то во мне навсегда сломалось. Я есть самолет, который еще можно разобрать на запчасти, но он уже никогда не полетит. Я ржавчина, которой суждено стоять на окраине аэродрома. Где-то там, глубоко в груди, постоянно давит. Мне кажется, что повсюду ямы. Я боюсь упасть, гуляя парижскими улицами, я страшусь свалиться в Сену или провалиться в незакрытый люк. Вокруг неожиданно совершенно в моей жизни наступил какой-никакой, но все же спокойный мир, однако я чувствую, что эта тишина предвосхищение нового боя. Я смотрю в ее серые глаза, и мне постоянно страшно. Я очень устал. Мне хочется отдохнуть, мне хочется вернуться домой. Мне хочется быть ребенком и сесть на колени к предавшему меня отцу. Мне хочется, чтобы отец обнял меня. Мне страшно, что прилетит новый осколок, я знаю, что этот дикий век не любит меня. Перманентно я ожидаю беды. Я боюсь, что меня выдворят из Франции, я боюсь, что не смогу работать. Мне ежеминутно боязно, что Вера опять бросит меня и где-то там, далеко-далеко в России, умрут отец или мать, а я не смогу приехать на их похороны. Я стараюсь говорить только в настоящем времени, потому что меня страшит будущее, и, конечно, потому что каждый день все отчетливее я понимаю, как, словно болезнь, мутное прошлое поедает меня. Я знаю, что ничего хорошего мне ждать не приходится, что за новым поворотом всего-навсего мое прошлое, а значит, беда…