Еще больше обрадовалась мама, которой Михаил, «как благородный еврейский сын», отдал большую часть той стипендии. Острой необходимости в избыточных карманных средствах у него тогда не было. 14-летний Турецкий не покупал у «фарцовщиков» дорогие иностранные пластинки или джинсы, еще не приглашал привлекательных сверстниц в кафе отведать мороженого и не копил, допустим, на мопед. К тому же у него появился «маленький спонсор» в лице старшего брата, оказавшегося к своим, без малого 30 годам не по-советски деловым человеком с личным автомобилем. «От Саши мне чего-то перепадало с „барского стола“, — говорит Михаил. — То часы подарит, то ботинки какие-нибудь купит. Я мог у брата что-то попросить. Но он меня не баловал. Те же подаренные часы мог „за плохое поведение“ и забрать. А год спустя подарить мне их еще раз».
Короче, к появлявшимся материальным благам Миша относился философски. Их значение возросло для него чуть позже. Пока же он старательно учился, чем, наверное, радовал не только себя и педагогов, но и похлопотавшего за него уважаемого дядю Рудольфа. Последний, перед отъездом на ПМЖ в Израиль, предлагал Борису и Бэле: «Давайте я возьму Мишу с собой. Мальчик талантливый, будет там при мне, помогу ему хорошо устроиться, а позже и вы приедете». Но Борис Борисович не согласился. «Куда мы поедем, зачем? — спрашивал он. — Миша будет получать музыкальное образование здесь, на родине».
Дискутировать и убеждать цехового мастера Эпштейна не имело смысла. Не оттого, что он был догматиком или зашоренным социалистической пропагандой человеком. Борис Борисович просто «плыл» на своей волне, не повышая голоса, но твердо отстаивая собственное миропонимание. На вопрос: «Как дела?» — он всегда отвечал короткой фразой: «Меня все устраивает». «Папа жил по принципу — где родился, там и пригодился, — считает Михаил, — и никогда не хотел эмигрировать. Старый театрал, любитель поэзии, он гармонично чувствовал себя в Москве. Регулярно посещал спектакли в Большом театре, концерты в Зале им. Чайковского, различные литературные вечера… Русская культура являлась для него важнейшим жизненным компонентом. Он не понимал, чем будет заниматься из года в год на Брайтоне или в Тель-Авиве? „Эту страну я защищал. Я — фронтовик“, — часто повторял отец и сильно удивлялся, когда евреи начали активно уезжать в Германию.
С возрастом он как-то дистанцировался от всего суетного, внешнего. Жил в своем мире. Помню один наш давний разговор, когда я заметил ему: „Пап, ты мне за 28 лет нашей жизни сказал, наверное, 28 слов. Ты же столько всего знаешь — удели мне внимание“. „А что, нужно, цыпленок? — ответил он. — Ну, если хочешь, давай поговорим“.
С ним интересно было общаться, как с мудрым собеседником. При этом он ничего мне не навязывал и ни во что не вмешивался. Плохо это или хорошо, я до сих пор не очень понимаю. Иногда вечером отец спокойно спрашивал: „Каковы итоги дня?“ Я подробно принимался рассказывать, что было то-то и то-то. Он бесстрастно выслушивал и коротко резюмировал: „Ну, и хорошо“, после чего переключался на телевизор или уходил куда-то гулять. Без спешки, без резких движений…»
Даже сегодня, когда имя Михаила Турецкого красуется в Википедии среди десятка самых известных воспитанников хорового отделения училища имени Свешникова, рядом с именами его великих предшественников и наставников: Юрловым, Мининым, Поповым, Михаил Борисович долго ищет ответ на вопрос: «Жалеет ли он, что тогда не уехал с Баршаем?» Растягивая слова, Турецкий размышляет: «Как сказать… Кажется, и тут у меня все относительно удачно сложилось. Если бы уехал, наверное, не был бы сейчас народным артистом России, а на Западе мог остаться заурядным музыкантом. Но возможно, и наоборот: стал бы главным дирижером Нью-Йоркского симфонического оркестра! Всю жизнь мечтаю дирижировать серьезным американским оркестром с мощными спонсорами, знаменитыми исполнителями. Играть Вагнера, Малера. Но как уж есть, так и есть…»
Вагнер, Малер, а еще Гайдн, Моцарт, Бетховен, Римский-Корсаков, басовый ключ, скрипичный ключ… Турецкий читал сей перечень, как «список кораблей». До окончания хорового училища он был «поглощен учебой, желанием поступить в институт и сколь возможно наращивал свою „поступательную мощь“.» «Я фанатично штудировал классику, — поясняет Михаил, — и ни о чем более не грезил. В общем — профессиональный идиот. При этом ведь требовалось проходить еще и общеобразовательную программу».
«Идиотическая» концентрация на учебном курсе плюс определенная герметичность однополой, узкоспециализированной школы, некоторыми чертами напоминавшей суворовское училище, конечно, притормаживали взросление Турецкого, сводили к минимуму его соприкосновение с «внешней средой», в которой бурлила иная жизнь, почти не проникавшая в Мишину «хоровушку» и родительский дом.
«Во второй половине 1970-х до меня стали долетать отголоски информации о западной культуре, — говорит Михаил. — Удавалось иногда послушать „Голос Америки“. А однажды заехал в гости к своему двоюродному брату, и он мне поставил запись культовой рок-оперы „Иисус Христос — суперзвезда“. Это было потрясением! В училище нам о таких вещах никто не говорил, словно их не существовало. Для наших дидактичных педагогов подобное творчество было, видимо, чем-то сродни андеграунду. И они его всерьез не воспринимали. Скажу больше, году в 2002-м я, уже зрелый артист, вновь встретился со своим дядей Рудольфом Баршаем и сказал ему, что люблю слушать и исполнять разнообразную музыку: фолк, рок, оперетту, мюзикл, даже „блатные“ песни. Он ответил: „Для меня всего этого не существует. Есть только классика“.»
В период пребывания в училище некий эстетический дуализм в Михаиле наверняка зарождался (уловим он в нем и сегодня). С одной стороны, для него появились: Йэн Гиллан, «забугорное», глушимое радиовещание, первый опыт прочтения в «самиздатовском» варианте «Мастера и Маргариты», с другой, оставались кипы сложных академических партитур прошлых веков, консервативные «преподы» по спецпредметам и фанатичная «историчка»-ленинистка, «вдалбливавшая, как нам было бы плохо, не случись Октябрьской революции».
На Турецкого в ту пору влияло все. А он интуитивно распределял познаваемое — на близкое и далекое. Например, главный булгаковский роман Михаил «не оценил, не врубился в его суть, показалось, что это какая-то преувеличенная история». Зато с классикой, как и в музыке, у него складывалось лучше. «У нас дома было очень много книг, и я ими зачитывался, — рассказывает Турецкий. — Золя, Дюма, стихи Есенина, „Война и мир“…
Хотя сейчас я поблагодарил бы того, кто умело подсократит толстовские „божественные длинноты“ в „Войне и мире“ и сделает лаконичную версию этого произведения. Иначе мои дети, полагаю, его не прочтут. Но нормальный человек должен познакомиться с шедеврами мировой литературы и музыки. Это нужно для общего развития».
Последняя мысль Михаила Борисовича звучит вроде бы чересчур утилитарно. Для кого-то даже кощунственно. Сократить, адаптировать, а если уж совсем откровенно, упростить искусство до масскульта, как можно-с? Но вот у «холдинга» Турецкого, черпающего из всемирных музыкальных закромов, получается использовать данный метод довольно грамотно. Просвещая — развлекают, развлекая — просвещают. Придают шедеврам, так сказать, универсальный лаконизм. Убеждает, видимо, то, что в «Хоре» этим занимаются не шарлатаны, а высококлассные исполнители с крепкой теоретической подготовкой. Им позволительны и такие опыты.
03 глава«Где ты сегодня ночуешь, цыпленок?»
В мужской (пусть и тинейджерской) среде училища воспитание чувств и характера Михаила имело особый оттенок. Здесь, в отличие от обычной школы, почти не ощущалась социальная дифференциация учеников и разница их интересов. Все они имели, по сути, одинаковую цель в жизни — стать большими музыкантами. Не было у них и выпендрежной, подростковой конкуренции перед девушками, ибо они с ними не учились. Первостепенным качеством, помимо профессиональных навыков, наверное, считалась правдивость в отношениях с товарищами, уверенность в том, что ты «не кинешь» коллектив, не попытаешься где-то словчить с выгодой для себя. Даже в мелочах, в каких-то бытовых моментах, играх и т. п.
«Неподалеку от училища был продовольственный магазинчик, — рассказывает Турецкий, — и мы с ребятами периодически соревновались: кто быстрее до него домчится, купит молоко с булочкой и вернется обратно. В моем хитром еврейском мозгу рождались коварные замыслы. Например, не припрятать ли продукты заранее, где-то на полпути к магазину, чтобы незаметно для всех, в нужный момент их достать и прибежать в школу, побив все рекорды? Однако я смущался. Представлял, как неловко выйдет, если меня раскусят. Разрушится наше мужское братство».
То «братство» скреплялось и общим неумением «свешниковской» молодежи «общаться с девушками». Сейчас Турецкому забавно об этом вспоминать. Сей «комплекс» он достаточно скоро преодолел. Но в школьные годы ему было нелегко. «Я смотрю сегодня на 14-летних мальчиков и девочек из интеллигентных семей, — делится наблюдениями Михаил. — Они дружат, испытывают обоюдные симпатии, без эротических акцентов. Разве что где-то на подсознательном уровне… У нас подобного опыта не было. Общение с противоположным полом получалось каким-то редким „десертом“, хотя уже хотелось, чтобы оно стало повседневным.
Лишь дважды в год к нам в школу приглашали девушек из педагогического и медицинского училищ, и в репетиционном зале мы устраивали долгожданные танцевальные вечера. Включали магнитофон, зажигали свечи, и под „Солнечный остров“ Андрея Макаревича или медленные песни „Воскресения“ обращались к симпатичным гостьям: „Можно вас пригласить…“ Музыку для „охмурения“ будущих учительниц и медсестер подбирали в основном наши парни из выпускных классов или чьи-то знакомые „со стороны“. Поставить дамам что-то из произведений Чайковского и других великих композиторов, чьи сочинения мы разбирали ежедневно, было бы странным. Именно тогда я понял, что академическая музыка для реальной жизни не всегда подходит.