— В общем, да. Они больше года боролись за этот самый флигель, бумаги приезжали оформлять.
— И мужа знали?
— Поверхностно… Один раз они были у меня в гостях. И беседовали мы вот за этим столом… наряду с другими темами, — старик понизил голос, — о травах.
— О болиголове?
— В том числе. Митенька очень интересовался, а я-то разливался соловьем. Представьте: яд исчез. Но обнаружил я это уже после суицида.
— Вы подозреваете…
— Я знаю! Меня на минутку вызвали к больному, и когда я вернулся, Митенька вышел из кладовки (Видите дверь? Там я хранил травы), больше туда в мое отсутствие никто не входил.
— Мало ли что могла Марья Павловна потом сказать.
— Так были свидетели! Они-то и сказали. Друзья Митеньки, художники — милейшая пара. Они приехали в Опочку на этюды. Не ее друзья, заметьте, и я тогда ее другом не был. Через несколько дней я наносил визит больному, видел Марьюшку на пруду, она писала. Такая живая, обаятельная женщина, ее сорока я б ей не дал. Перекинулись двумя-тремя словами, а ночью, где-то в двенадцатом, она примчалась ко мне — внезапные роды, семимесячные.
— У Марьи Павловны?
— Да нет же. У той самой знакомой художницы, Ларисы… как сейчас помню. Ее даже в больницу нельзя было перевезти, как только жива осталась! Мы провозились всю ночь.
— А ребенок?
— Еще как жив! — Доктор засмеялся. — Не догадываетесь?
В интуитивной вспышке я воскликнул:
— Лара?
— Она самая. В ту ночь скончался Митенька.
— Во сколько?
— По данным экспертизы, яд был принят, грубо говоря, с девяти до одиннадцати.
— Где это произошло?
— На их московской квартире.
— А если Марья Павловна успела в Москву и…
— Друзья Митеньки дали твердые показания: Марьюшка не разлучалась с роженицей с трех часов дня. При «погребенных», так сказать, была найдена записка и мой, — старик вздохнул, — мой пузырь с ядом.
— Пустой?
— Почти… так, следы яда.
— Каков он на вкус?
— Сам по себе болиголов горьковат, но я смягчил горечь внесением других ингредиентов. Меня чуть под суд не отдали, но обошлось. Дисквалифицировали на пять лет.
— Но вы продолжали жить здесь?
— Господи, да я продолжал работать… ну, официально не заведующим, а якобы завхозом. В наших краях меня знают и любят.
— Но насчет трав вы небось закаялись?
— Да, да, конечно, — поспешил с ответом старик, помолчал. — Похоронили мы его тайно.
— Почему?
— По документам склеп Опочининым не принадлежал. Помилуйте! В шестидесятые годы какое дворянство, какие там имения и родословные… Ну, по своим местным связям я сумел добиться захоронения на заброшенном кладбище в земле. По-тихому нашли умельца, он подземелье отремонтировал, стальную дверь сварганил. По-честному, и при социализме можно было все… почти все. Марья Павловна была тогда женщина со средствами.
— Как она себя вела… я имею в виду — психологически?
— Знаете, Родион Петрович, меня постоянно поражало одно ощущение: эта женщина, которой я восхищался, была как будто лишена страха. Вы скажете: так не бывает. Однако…
— Наверное, бывает, — перебил я.
Доктор посмотрел проницательно:
— Родовой дефект, да? Нечто вроде проклятия?
— Может быть.
— Имейте в виду: дефект серьезный. Страх — главный механизм защиты жизни — и душевной, и физической. Конечно, если довлеет он над всеми чувствами — вот вам душевная болезнь. Но и его полное отсутствие — гибель.
— Но после смерти мужа она прожила еще тридцать лет.
— Не дай вам Бог! Закаменев, затвердев в бесчувствии, в бездействии.
— Ну понятно, не монашеская схима, а безумная гордыня. А может, шок от убийства.
— Да не убивала она!..
— У меня на этот счет свои соображения, Аркадий Васильевич.
— Поведайте. — Старик насторожился.
— В свое время узнаете. Не обижайтесь. — Я говорил с трудом; голова кружилась все сильнее от смертного какого-то аромата, слабого, но невыносимого. Я машинально принюхался к чаю — в стакане с подстаканником в руке приятный дух смородинового листа… Не то! — Неужели вы не чувствуете? — вырвалось у меня.
— Что такое? — всполошился доктор.
— Вчерашний запах.
— Ну и что? Букет роз… вон, на подоконнике.
По какой-то подспудной ассоциации идей я вдруг спросил:
— Доктор, а вы были женаты?
— Я давний вдовец.
— Давний?
— Тридцать лет назад овдовел.
До вечера бродил я по лугам-полям-лесам. Местность угрюмая, безлюдная (дичающий русский простор, крестьяне успешно сжиты со свету). Простор, в котором я ищу труп. Да, собственно, ничего я не искал, просто хотелось одиночества. Прошел через исчезающее кладбище, постоял средь репейников и лопухов перед черным мрамором — чернее надвигающейся ночи. И спрятать скорбный прах под мраморные своды…
В доме светилось одно окно — на нижнем этаже в Лариной комнате, в которой, возможно, она и родилась (после сообщения доктора эта девочка стала мне как-то ближе, родственнее). Я собрал валежник под вековыми стволами и разжег высокий, до неба, костер. Просто так, вдруг захотелось. Сухостой трещал, разговаривая, искры летели во тьму шипучими звездами, от едкого дыма покруживалась голова, было хорошо. Нет, в жизни все-таки что-то есть… Тем больше чести вовремя уйти.
Вышла художница в джинсах, в наброшенной на плечи темной куртке. Подошла, и мы стояли молча, соучаствуя пламенному бытию.
— Я узнал сегодня, что ты здесь родилась.
Она слегка улыбнулась — узкое смуглое лицо в играющем отблеске.
— Доктор донес? Да, мое появление на свет было драматическим.
— Твоя мама дружила с Марьей Павловной?
— Да нет, она была гораздо моложе… но отношения поддерживали, изредка общались. Мама вашу бабушку очень уважала.
— Родители живы?
— Мама умерла, а отец… ничего не знаю, они давно расстались.
— А мама ничего не рассказывала о тех драматических событиях? Я имею в виду смерть Митеньки.
— Кого?
— Неужто доктор не проболтался?.. Бабкин муж покончил с собой в ту ночь, как ты родилась.
— Как покончил?
— Отравился. Вместе со своей секретаршей.
— Надо же! Нет, ничего не знаю.
Ну да, она же говорила: прошлое для нее не существует.
— Я уезжаю на Волгу, Родион Петрович. Там сейчас закаты потрясающие.
— Надеюсь, ты не покидаешь Опочку из-за каких-то преувеличенных приличий?
— Из-за того, что мы тут с вами вдвоем живем? Вот ерунда-то.
— Женщина без предрассудков, значит?
Лара засмеялась заразительно.
— Поэта волнуют какие-то предрассудки? Не верю.
— Да меня-то уже ничего не волнует. Я уже не поэт.
— Тоже не верю. Для меня каждая минута полна такой жизни, такого огня… я не верю, что умру.
— Не всем это дано, люди разные, девочка, — отделался я банальщиной, внезапно заинтересованный удивительным совпадением: это минувшее мироощущение Наташи. Она не поражала особенной красотой или умом… то есть не это было главным в ней. Я произнес нечаянно вслух: — «Не жизни жаль с томительным дыханьем — что жизнь иль смерть? — а жаль того огня, что, просияв над целым мирозданьем, и вдаль идет, и плачет, уходя».
— Красиво, — сказала Лара. — Вы, наверное, вспомнили жену.
— Да.
— Вы сильно переживаете? — спросила она с каким-то детским жестоким любопытством, сиюминутным; я ответил бесстрастно:
— Настолько сильно, что ничего не чувствую.
— Не хотите — не говорите.
— Кое-что скажу. Весенний мой визит в Опочку — ну, по поводу «последней воли», так сказать, — оборвал мою жизнь.
— Как это? Вы живы.
— Ну, прежнюю жизнь. И «последняя воля» оказалась не последней (зачем она переписала завещание?), и жена меня покинула, и стихи.
— Она к богатому ушла, да?
— К богатому. Но знаешь, во мне такое смутное ощущение, что это случилось в какой-то степени из-за тебя.
— Из-за меня? — поразилась художница.
— Не так прямолинейно, конечно. Из-за того, что я встретил тебя. Мне захотелось здесь остаться, ну и… словно бес попутал.
— Вы обвиняете меня…
— Ни в коем случае! Виноват я сам, мое влечение… назови как хочешь… хоть любовью.
— Ко мне?
— К тебе.
Она подумала.
— Но я вас не люблю.
— Это не важно.
— Очень важно. Любовь непременно взаимна, иначе она не радость, а… негатив какой-то, то есть нелюбовь.
— Ну, эти тонкости тебе по жизни пригодятся. Я же хотел просто поговорить напоследок. Ты когда уезжаешь?
— Могу завтра.
— Да, сделай одолжение — завтра утром. Распрощаемся сейчас, меня не буди.
— Хорошо. Я еще постою тут немножко, ладно?
— Конечно. — Я посмотрел на наручные часы. — Еще рано, девяти нет.
Костер затухал. Я пошел за хворостом, остановился в густой тени под деревьями. Какое-то сильное, непонятное чувство охватило душу, впору бы не умирать. Это чувство не было напрямую связано с тонким силуэтом на фоне горящих углей; я просто ощутил проблеск жизни, а направлял меня зов противоположный. Раздвоение стало нестерпимым (словно душа стала лесом, лесом битвы, древней битвы ангела с демоном) и вдруг разрешилось четверостишием: «Шорох крыльев в глубине — кто он? где он? — внятны мне свист подземного бича, блеск небесного луча».
Не бог весть что, но ведь в первый раз с весны. И в последний. Равнодушное отвращение к жизни (к себе) победило — и лес будто отозвался тревожным движением, трепетом какой-то твари в глубине.
Вернулся с охапкой валежника к костру, подбросил топливо, огонь жадно заполыхал. Я сказал:
— Как тут бабка одна жила? Да и ты. Там как будто зверь в зарослях.
Она смотрела широко раскрытыми черными глазами, в которых мерцало пламя, вдруг крикнула:
— Зверь? Это был человек, разве вы не видели?
— О чем ты?
— По краю парка, в подлеске, прошел человек с покрытой головой, он раздвигал ветви. Как же вы не видели?
— Я… видел. Наверное, видел! Но не понял… Какая глупость! Я стихи сочинял.