— Стой здесь. Тихо. Не двигайся.
Сам он осторожно прокрался к двери, за которой скрылся Мядемин, и заглянул внутрь. Потом вернулся снова к Каркаре.
— Они ещё разговаривают. И, видно, долго будут… Я решил. Я помогу тебе. Но что ты будешь делать, если даже уйдешь отсюда? Даже если успеешь выбраться из Хивы? Ведь кругом пустыня. Ты не дойдешь до дома…
— Брат! Только помоги! Я лучше умру в пустыне, чем стану наложницей хана. Только бы уйти отсюда!
— Хорошо. Пусть аллах решит твою судьбу. Я больше ничем не могу тебе помочь. Мне тоже надо убегать отсюда и увозить жену. Я должен хану, а платить нечем. Он сказал, что возьмет мою жену. Теперь пусть бесится! Только надо скорее бежать. Если меня поймают, с живого кожу сдерут. Идем!
Керим взял ее за руку и провел вдоль стены к маленькой калитке. Открыл ее и вышел вместе с Каркарой на улицу.
— Ну прощай, сестра. Аллах тебе поможет. Иди не по дороге, а рядом. Увидишь всадников, прячься. Может быть, и найдется добрый мусульманин, который спрячет тебя. А там попроси послать гонца к своему Каушуту, сто лет ему жизни!
Каркара схватила за руку Керима:
— Дай аллах тебе счастья и жене твоей!
Керим довел ее до угла улицы, показал, как выбраться на караванный путь, и быстро скрылся из виду.
Каркара пошла по дороге, указанной ей Керимом. Она первый раз была одна ночью в чужом городе, но не чувствовала страха. Ей казалось, что если аллах помог ей выбраться из такого места, откуда, наверное, не вы-бирался еще ни один смертный, то и дальше он не бросит ее.
На улицах не было ни души. Каркара невольно заметила, что здесь даже было тише, чем в Серахсе: там и ночью ржали кони, лаяли собаки, ревели ишаки, а тут город как будто вымер.
Единственный звук, как она поняла, исходил от нее самой. Это звенели украшения, надетые на нее Зейнеп. Каркара остановилась у какой-то канавы, сорвала и сбросила с себя украшения. Заодно скинула и тесные новые башмаки, которые только мешали, и пошла дальше босиком.
Скоро дома стали редеть, улица расширилась, это была уже окраина города… Еще через некоторое время жилища совсем пропали, и в лицо повеяло запахом сухой степной травы.
Каркара то бегом, то шагом пробиралась вперед. Город скрылся за спиной, и теперь ей казалось, что она идет по одному и тому же месту: ночью пейзаж степи еще однообразней, чем днем.
Скоро она начала уставать. Но страх перед оставшимся позади городом гнал ее дальше и дальше. Ноги уже болели и кровоточили. На востоке показалась утренняя звезда. Стало прохладней. Каркара уже не думала ни о чем, только шла и шла, не понимая, куда, зачем и к кому…
Светлая полоска постепенно захватывала край неба…
Каркара почувствовала, что идти дальше не может. Подошвы ног горели, колени дрожали, и хотя вокруг становилось все светлее и светлее, глаза, наоборот, застилал мрак. Нигде вокруг не видно было никаких признаков жилья. Каркаре казалось, что во всем мире нет других живых существ, кроме нее и невидимых птиц, которые, просыпаясь, верещали в низкорослой траве по обочинам дороги.
И вдруг сзади послышался топот копыт. Каркара оглянулась назад и увидела несколько черных точек, быстро нагонявших ее. По приближении точки стали приобретать очертания всадников. Каркара перепугалась. В первое мгновение подумала, что теперь ей конец. Всадники схватят и отведут обратно в дом Мядемин-хана. И тогда уже никто не поможет ей. Она даже успела представить Керима, связанного, избитого до полусмерти, стоящего перед ханом и его свитой. А из-за занавесок смотрят и хихикают ханские наложницы, которым ни до кого нет дела…
Но Каркара быстро пришла в себя. Она бросилась в сторону от дороги и побежала, пригибаясь и прячась за низкорослыми кустами. Она позабыла и про боль и про усталость. Страх перед ханом удесятерил ее силы. Всадники проскакали мимо, а Каркара все бежала и бежала, удаляясь от страшной дороги. Она боялась даже оглянуться, ей казалось, стоит только это сделать, как свирепый нукер схватит ее за волосы и бросит поперек седла…
Возле небольшой впадины Каркара споткнулась о торчащий из земли корень и упала, скатившись в яму. Хотела встать, но не смогла. Руки и ноги не слушались ее. Вокруг было тихо. Ни голосов, ни топота копыт, которые мерещились ей, пока она бежала. Девушка задыхалась. Теперь она постепенно начинала чувствовать, как болит все тело, особенно ноги, как будто с них содрали кожу и посыпали солью. Она начала тихо стонать. Ей думалось, что, если плакать громче, боль скорее утихнет. Но судьба не давала возможности бедняге не только громко радоваться, но и громко страдать: она боялась, что всадники услышат ее голос и схватят.
К полудню Мялик вернулся из Теджена. Как бы возвещая о приезде хозяина, у загона пронзительно заржала его лошадь, однако встречать никто не вышел. Мялика, уставшего от долгой утомительной дороги, это страшно возмутило. Обычно, если он уезжал куда-нибудь с ночевкой, Огултач-эдже, только заслышит цокот копыт, сразу же выскакивает из кибитки, бросается к сыну, еще не успевшему сойти с коня, обнимает, помогает слезть с лошади, спрашивает о дороге, о тех местах, где побывал, провожает в кибитку, просит отдохнуть с дороги.
А тут никого. Взявшись за луку седла, Мялик со злостью спрыгнул с лошади, кое-как примотал повод уздечки к коновязному колу и, не дав себе труда ослабить подпругу, торопливой походкой направился к дому. С ходу толкнул он дверь белой кибитки, то та не отворилась. И тут до него из кибитки донесся стон. Это вмиг остановило Мялика, он прислушался.
Стонала Тоты. Рядом с ней сидела Огултач-эдже, обняв невестку за талию. Тоты была беременной. Ее свидания с Кичи-келом в холодном сарае, занятия по хозяйству привели к тому, что ребенок мог появиться на свет до срока и сразу же с этим светом расстаться. Такая участь ждала долгожданного внука Пенди-бая и Огултач-эдже, а ведь к появлению его на свет так долго готовились в этом доме. И, отправляясь в Теджен, Пенди-бай приказывал жене смотреть в оба, чтобы какая собака или птица не напугала невестку, как бы с ней не случилось чего в их отсутствие.
В кибитке было прохладно, и все же у Тоты выступили крупные капли пота. Ее мучили схватки, и она с трудом удерживалась от крика, до крови кусала губы и, заглушая боль, стонала.
— Ну, что с тобой, что случилось? — плаксивым голосом спрашивала Огултач-эдже. — И как же я не углядела тебя, ведь каждый шаг твой стерегла. Что с тобой, доченька? Какой шайтан попутал тебя, какая черная сила вселилась в тебя?
В ответ раздавался только стон. Тоты носила яшмак и поэтому не могла разговаривать со свекровью. Яшмак закрывал рот и прилипал к потной шее. Огултач-эдже приставала со своими вопросами, пока не убедилась, не увидела, что невестка не может разговаривать.
— Нашла время молчать за яшмаком! — Старуха с сердцем сорвала с невестки злосчастный плат. — Умираешь, а все стараешься показать себя скромницей.
Застежка яшмака отстегнулась у Тоты, головной убор — топбы — отлетел в одну сторону, яшмак в другую.
Тоты страдала, ей было тяжело, однако думала она о том, что ответит свекрови, если та снова начнет приставать с вопросами. И тут вспомнила, как в их ауле года три-четыре назад молодая женщина, испугавшись собаки, родила недоношенного ребенка, который на третий день умер. С одной стороны, хорошо бы разродиться, и тогда кончились бы ее муки, а с другой стороны, жалко ребенка, которого столько месяцев вынашивала под сердцем и который может умереть, как у той женщины.
Тоты отлично понимала то, что натворила, проклинала себя, но изменить уже ничего было нельзя. Конечно, если ребенок родится мертвым, горевать будет не только она сама, но и другие, а ребенка-то все равно никто не вернет, никакая печаль не поможет. Тоты стонала, и неизвестно, от чего больше, от боли предродовых схваток или от этих горьких размышлений, от укоров совести.
Огултач-эдже много повидала на своем веку и поэтому ни в какие чудеса не верила, знала, что без причины ничего не бывает на свете, что-то должно стоять и за этим случаем с невесткой. Огултач-эдже снова повторила свои вопросы, но теперь уже с большей строгостью и настойчивостью.
— Если ты не оглохла, — строго допрашивала она, — если не онемела, говори же, что с тобой стряслось, проклятая аллахом? Говори! Ты что, не можешь понять, что лишаешь меня счастья?!
Глаза Огултач-эдже были полны слез. В них были печаль, и жалость, и раскаяние.
— Дурочка, — продолжала она говорить, — глупая, ты же мне внука погубила! Что мне делать теперь? Что я скажу баю, когда он домой вернется? Он же предчувствовал это, оттого так строго наказывал глядеть за тобой. Что я скажу ему теперь?
Её слова были пропитаны ненавистью к Тоты и жалостью к ребенку, которому суждено увидеть этот свет мертвым.
Тоты не могла долго смотреть в глаза свекрови и опустила веки. С самого первого дня Тоты невзлюбила старуху, но теперь ей казалось, что она одинока и беспомощна и ближе свекрови никого в мире у нее нет. Если сказать старухе всю правду, подумала Тоты, она может меня спасти. Но эти мысли появились от растерянности, а через некоторое время новый приступ боли все смешал в голове Тоты, и она стала думать о том, что никто уже не может спасти ни ее, ни ребенка, и если она скажет правду, когда появится мертворожденный, кривая сабля, висевшая на стене, тут же сорвется со стены и полоснет ее по горлу. Ей уже стало казаться, что сабля специально повешена здесь и что она уже и не висит, а повисла над Тоты и метит в ее горло. В холодном поту Тоты схватилась за шею.
— Перед рассветом, — начала она шептать, задыхаясь, — я вышла во двор… Черная… собака на… накинулась на меня… Ах, я умираю. Что мне делать, мама, я умираю…
В ауле Пенди-бая было много собак, но черная была одна, собака Мешева-ага, жившего где-то в середине ряда. Звали собаку Карабай. Это был старый кобель, который давно уже не бросался на людей, ни на кого не лаял.
Услышав про черную собаку, Огултач-эдже схватилась за ворот платья.