с Желватовым раскроется и, забегая вперед, дать ей свою интерпретацию, чтобы у него был свидетель защиты. Желватову такое бы и в голову не пришло. А, кстати, почему ты раньше не сказала?..
— Не знаю. Петю не хотела подставлять.
— Подо что подставлять? Тут что-то не то, Лиза.
А Петя аж замер от ее чуткости и заботливости, с которой до сих пор, как ему казалось, никто к нему не относился.
— Я думала, — нашлась Лиза, — вернее, мне и в голову не приходило, что этот разговор может быть кому-то важен, когда преступник абсолютно ясен. Да и о причине можно догадываться: антисемитизм, пьяный кураж, помноженные на российское «просто так»!
— А ты полагаешь, что половина еврейской крови у Вострикова — гарантия от преступных намерений?
— Ча-во? — изумленно спросил на весь класс Кольчатый. — Вострый, ты у нас яврей, значит? Сто лет жил — не знал. Вот потеха!
Душа у Пети в груди съежилась до размеров кедрового орешка. Как отныне потечет его жизнь в школе — он и вообразить боялся. А ведь почти целый год еще учиться!..
— Посмей только вякнуть еще! — развернулась к нему Лиза.
— Ой, забоялся! — схватился гаерски за голову Змей, будто прикрываясь от ее удара.
В дверь неожиданно постучали, и опять, как чертик из табакерки, на пороге возник Каюрский, громоздкий, все так же похожий на шкаф. Он склонил голову, чтоб не удариться о притолоку.
— Извините, — прогудел он, входя. — Я вынужден вызвать с вашего собрания Петю Вострикова. У него сегодня утром бабушка скончалась. Ему домой надо.
Петя побледнел и шагнул навстречу спасительному Каюрскому.
— Я позвоню и приду, — сказала ему вдогон Лиза.
Глава XXIIРусская рулетка
— Вы счастливы в игре, — сказал я Вуличу!
— В первый раз отроду, — отвечал он самодовольно улыбаясь, — это лучше банка или штосса.
— Зато немножко опаснее.
— А что? вы начали верить предопределению?
— Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть…
Убогая, нищая, грязная Москва… Рокот, шум, лязг и рычание машин, чад и смрад выхлопных газов. Почему-то в детстве, при Сталине, столица казалась Илье величавой и торжественной. А теперь без содрогания и отвращения он не мог ее видеть. Сквозь решетку в асфальте вдруг дохнуло вонью сточных вод. Из кухонного окна деревяшки, рядом с которой на минуту они задержались, доносился устойчивый тошнотворный запах несвежего мяса и подгнивающих овощей. Ветер нес привычные ароматы давно не убиравшейся, прокисшей помойки, швырял в лицо вонючие окурки, мелкую пыль. Его мутило. Хотелось остановиться, уткнуться лбом в холодную стенку каменного дома и мучить себя, проворачивать одно и то же чувство вины и отчаяния на сорванной резьбе, терзать себя, словно это принесло бы облегчение. Но Каюрский спокойно, не глядя на него, двигался к метро вниз по Кропоткинской, вынуждая следовать за собой.
Выговорившись перед Паладиным, он почти забыл, что мучало его два дня подряд, про возможную измену, то есть про Элкину вину (словно получил подтверждение ее невиновности), погрузившись в переживание своей вины, своей несостоятельности. Ничего он не может. Семью развалил. Лине счастья не дал тоже. Хотела покончить с собой! Боже! Какой он мерзавец! Ведь даже ада не испугалась. Илья вроде бы и не верил в Бога, но с детства, от бабушки, наверно, засело в нем суеверное убеждение, что души самоубийц идут в ад, где мучаются вечно. Эти возможные вечные муки казались ему чем-то непередаваемо страшным. Хотя ведь и в России человек ничего не стоит и все направлено на его унижение и уничтожение. Что-то похожее он сегодня сказал Шукурову. Прямо какая-то крепость тьмы. Толкиенского «Властелина колец» перевел его студенческий приятель Андрей Кистяковский, и они с Антоном читали и перечитывали подаренную рукопись. Подумав про Антона, Илья стиснул зубы: как он смел злиться на сына! Замечательный парень, а возраст — возраст трудный, и он, отец, должен иметь и в самом деле больше терпения и мудрости. Его опять замутило, но он продолжал идти следом за Каюрским, отставая на шаг.
Боль в груди была такая, тоска такая, что в глазах становилось темно. Ноги плохо слушались его, и дышалось с трудом, словно воздуха не хватало, да еще и ветер перехватывал дыхание. Бесполезный он человек. Нет твердой позиции, подчиняется первому встречному, потому что сам не знает, чего хочет в этой жизни. От презрения к себе он почти вслух сказал: «Хочу не жить». И испугался этих слов. Как сделать так, чтобы не жить? Как бы так получилось, чтобы умереть, не убивая себя. В аду гореть не хотелось. Но в лицо ни Элке, ни Лине он теперь смотреть не сможет, он это знал. Нет, лучше умереть. Русский немец Крафт у Достоевского в «Подростке», вспомнил внезапно он, покончил с собой, любя Россию и неожиданно придя к мысли, что Россия — это «второстепенное место», что она никогда не станет ведущей страной мира. Такое самоубийство, не говоря ужо германской решительности, вызывает вчуже уважение. А кончать с собою из-за баб — наверно, постыдно. А тем более из-за собственной половинчатости. Но ведь и он, и его бабы — в России и этой Россией больны. Паладин прав: он, Илья, межеумок. Лишний человек. Онегин, Печорин, Тимашев. Беда их всех в том, что жили в России. Русские европеизированные дворяне!
В нашей стране, как говорила его теща, никогда не знаешь, когда пойдет снег. Что со мной творится? — думал он. Ведь я же верил, всегда верил в русскую культуру. Почему вдруг такая тоска от окружающей жизни? Тошнота, до головокружения, до рвоты. Скорее бы метро, может, там не будет такой вони и пыли в лицо. Они шли уже мимо Дома ученых, красивого, старинного здания, куда временами привозили пиво: тогда здесь бывало много народу, редакция в том числе.
Илья сглотнул противную слюну набегавшей на него тошноты. Элка, родная моя! — бормотал он про себя. — Прости меня. А Лина? Лина — чужая? Тоже родная? Бедные мои, несчастные. Ничего я не могу придумать, как быть. Нет у меня будущего, как и у всей страны. Так, в разговорах да размышлениях и сдохнем. Эй, сказал он себе, не путай свой футурум и футурум державы. Если не веришь в будущее России, то во что еще здесь можно верить? Во всяком случае, не в настоящее. В науку? Ее здесь нет. В технику? В технике, как говорят японцы из анекдота, мы отстали от мира навсегда. Ни техники, ни быта, ни умения жить здесь нет. В искусство? Но то, что сейчас наиболее интересно. Солженицын, скажем, — это не искусство, а политика, публицистика. Даже Левши нет. Да и английской блохи, которую можно бы было подковать, тоже нет. Транзистор и компьютер не подкуешь. Да уж точнее, чем Тютчев, не скажешь: «В Россию можно только верить». А вот у меня веры нет. Нет, и все тут. Ни во что.
Его вдруг сильно и резко замутило, затошнило. Чувствуя, что сейчас не удержится, он, напрягая мышцы горла и гортани, быстро свернул в подворотню перед «Аптекой», добежал до мусорных баков, стоявших у стены дома, и его начало выворачивать, как с сильного перепоя. Его рвало неостановимо, спазмы следовали один за другим, со слезами, с соплями. От запаха рвоты и отбросов в баках мутило еще сильней, а он все не мог остановиться. Правда, когда подошел Каюрский, он уже вытирал платком глаза и сморкался, прислонившись к стене, бледный и слабый.
— Это от нервов Илья Васильевич, — гудел Каюрский, взяв его под руку и выводя на улицу. — Пойдемте по бульвару прогуляемся. Дышите спокойнее, все пройдет.
Его лицо не выражало ни осуждения, ни ироничной снисходительности, только сочувствие и сострадание, что казалось странным в таком диковатом большом мужике. Но Илья был ему признателен.
Они перешли дорогу и от Кропоткинского метро двинулись по бульвару. Каюрский все еще поддерживал его под руку.
— Я-то думал, что мне лучше помолчать, чтоб вас не тревожить, — басил мужик из Сибири мягко. — Глупость, оказалось. Виноват. Мне бы, наоборот, вас разговорить, заговорить, а я о коммунизме внеземных цивилизаций мозгами раскидывал. О человеке-то и забыл. А разговор, он, как заговор, лечит, облегчает. Знаете, как у нас в Сибири считают: боль можно заговорить. Человек — существо более тонкое, чем мы думаем, Илья Васильевич. Вот вы, историк, философ, а и то не выдержали. Ведь вы же не инопланетянин какой-нибудь, не энлонавт. Те уж наверняка не переживают и не чувствуют, как мы, люди. У них — голый рацио. Представляете, появляется на Земле разведчик с другого созвездия, так он — сплошная функция, никаких чувств.
Илья не возражал, хотя мысль Вёдрина, что разведчик-альдебаранец испытывает на Земле непрестанные нравственные и прочие муки, казалась ему еще вчера не в пример занятнее. Сегодня его все эти космические аллюзии, иллюзии и аллегории только раздражали. Но ощущение слабости, дурноты не покидало его, поэтому он промолчал. А Каюрский все говорил. Илья заметил, что несколько фраз он прослушал.
— … Только всеземной коммунизм сможет воспользоваться опытом коммунизма внеземных цивилизаций, сумеет направить науку на спасение человечества от его собственной злобы, неустройства, озонного излучения и удара кометы Галлея, — уловил Илья заключительный аккорд фразы своего собеседника.
— Но ведь есть страны, совсем чуждые идеям коммунизма, — пробормотал он автоматически возражение для поддержания беседы.
— Ну и что? Это поверхностный взгляд, дорогой Илья Васильевич, — прогудел снисходительно Каюрский. — Если учесть, что Земля — хранительница и общекосмических идеалов, то в конечном счете нельзя не признать, что идеи коммунизма — это те идеи, которые передали землянам древние космические пришельцы. А то, что они были, — факт. Я уверен, что все так называемые религиозные учителя человечества: Будда, Моисей, Христос — это космонавты, учившие диких землян гармоническому общежитию.
— Возможно, возможно, — бормотал Илья, думая совсем о другом, — мне в отрочестве после всех этих бесконечных фантастичес