Крепость — страница 107 из 127

Илья вздрогнул, чувствуя невольный детский испуг. Каюрский перехватил его вздрог, но сделал вид, что ничего не заметил, повествуя дальше:

— Да, зажала… Потом никак не могли ее руки разомкнуть: ни топором разрубить, ни пилой распилить. Так я тут и помер. Вместе с ней меня и похоронили. Ха-ха-ха!.. — захохотал он на весь трамвай, глядя на ошалелое, осунувшееся лицо Тимашева. — Да вы впечатлительный человек, Илья Васильевич! Шучу я, не видно разве? — мощной рукой он обнял Илью за плечи. — Не обижайтесь. За такими байками легче время проходит. Да и успокаивают они. Я к вам хорошо отношусь, вы мне понравились. Я бы хотел подружиться с вами.

Это прозвучало неожиданно, а потому нелепо, но лестно.

— Вы мне тоже симпатичны, — осторожно сказал Илья.

— Значит, будем дружить, — он протянул свою лапу. — А насчет своих женщин не беспокойтесь — все перетерпится и образуется. Жалеть их надо, но не потакать. Вы сходите все же к Ленине Карловне, ее поддержать надо. Человека в нервном расстройстве можно повернуть и так, и эдак. Можете убить, можете спасти. А завтра-послезавтра решайте, кто вам дороже. Извините за совет. Просто я уже сходить должен. И без того остановку лишнюю проехал. Назад к Савеловскому придется возвращаться. Мне еще в «Правду», чтоб извещение о смерти старого члена партии дали. Потом за Петей в школу заеду. Я быстро, вы не сомневайтесь.

Пожав Илье руку, ласково потискав и помяв ее в своей лапе, Каюрский двинулся к двери и на следующей остановке соскочил на тротуар. Трамвай тронулся, иркутянин поднял руку с рот-фронтовским приветствием — сжатый кулак у плеча — и зашагал метровыми шагами к Савеловскому. Через минуту Илья почувствовал, что из него словно вынули какой-то стерженек. Присутствие Каюрского, его болтовня держали его, не давали упасть. А теперь он ссутулился, опустил голову, горло у него сдавило.

Виноват. Виноват кругом и во всем. Виноват перед Элкой. Сам скверно воспитал сына. А в годы, когда тот требовал особого внимания, запустил его окончательно: слишком много романов, слишком много пьянок. И что толку, что старался убирать всяческие преграды перед Антоном. Требовалась душевная работа, а на нее-то он оказался не способен. И вот — потерял жену и сына. И не знает, как ему отныне жить, да и имеет ли он право на жизнь… Но покончить с собой — страшно. До римских стоиков, видевших в смерти последний шанс на свободу, ему далеко. Нет воли принять решение. Да и другое еще: а вдруг за самоубийство и в самом деле полагается ад?.. А он еще ведь может исправиться, не исключено также, что и Бог имеет на него свои виды. Вдруг ему суждено создать что-нибудь великое. А покончить с собой — оборвать надежду на исправление, на созидание, на возможное улучшение своей жизни.

Как бы это выяснить намерения Бога по отношению к нему? Хочет ли Бог, чтобы он, Илья, жил дальше?.. Если бы у него был револьвер, он бы смог проверить. Илья вспомнил слышанные им рассказы о русской рулетке. Игра с самим собой. Положить в барабан револьвера одну пулю, крутануть барабан, прижать дуло к виску и нажать курок. Повезет — жив, если же нет, то пуля окажется у него в черепе, и все вопросы будут решены. Значит он на Земле не нужен и бесполезен. Значит, так Богу угодно, чтобы он ушел из жизни.

А может постараться?.. Работать, преодолевать себя, зажить честной жизнью, заняться наукой всерьез, а не от случая к случаю, прекратить пьянство и траханье с посторонними бабами, покаяться, вернуться в семью… А Лина? Лину оставить. Но ведь ей плохо, да и любит он ее, не может себя представить без нее. Что бы он ни сделал, с кем бы ни остался, все равно он кому-нибудь причинит боль: не Элке, так Лине, не Лине, так Элке… Зачем жить? Если бы хоть высшая цель была… Что же? Существовать на Земле для какой-то из женщин? чтобы ей лучше было? для ее самоутверждения (о, она владелица мужчины, мужа!)? Да и для какой? Похоже, что если меня не будет, то на этом свете не убудет. Конечно, не был он поставлен ни разу в экстремальные ситуации. Созревал в эпоху Реабилитанса, живет в эпоху Стабильности. Но прохиндейские передовые и редакционные — писал, руки не только Паладину и Тыковкину, но и чудовищам похуже — пожимал. А почему нет? Они же часть его мира. Другого мира он не знает. Правдолюбцы вроде Ханыркина не многим лучше. С кем и зачем жить? Да, был бы револьвер с одним патроном, он бы сыграл в русскую рулетку.

Водитель объявил «Краснопрофессорский проезд». Илья вышел. Павильон трамвайной остановки с ложными деревянными колоннами производства, как он думал, тридцатых годов показался ему грязным и обшарпанным, каким он и был. Илья сделал несколько мелких и затрудненных шагов по дорожке к дому, где недавно жила Роза Моисеевна, где нынче лежит ее мертвое тело. Там ждет его безумная или полубезумная, пытавшаяся из-за него прервать свою жизнь Лина. Идти не было сил. Он решил еще минут десять помедлить: в конце концов Лина же не ждет его к определенному сроку. Он присел на железный, выкрашенный зеленой краской прут низенькой ограды, протянутой вдоль кустов.

«Надо собраться с духом, — думал он. — Что там Каюрский болтал о мертвецах? Какую-то чуттть. Веселил меня, — потекли поначалу мысли совсем не в том направлении: не о себе, не об Элке с Антоном, не о Лине, а какая-то метафизическая дребедень. — Вот умерла Роза Моисеевна. Что изменилось в мире? Ее просто не стало. Как не стало за тридцать лет до того ее мужа, как двадцать лет назад не стало на свете первой жены ее мужа, как когда-то погиб и ушел в небытие мой отец, а потом умерли мои бабки и деды. Слава Богу, жива мать, но я, негодяй, с ней почти не общаюсь. Для нее я живой или мертвый? А я вот он, пока живой, а ей кажется, что живу совсем не той жизнью, как ей хотелось бы, словно на том свете нахожусь. А буду ли я жив через время для Элки с Антоном? Или они вычеркнут меня из своей жизни?.. С Элкой вся молодость, а может, уже и вся жизнь прошла. Ну, почти вся. Сколько-нибудь сознательная во всяком случае. Не спали ночами с маленьким Антоном, таскали его на руках в поликлинику, возили на трамвае в детский садик, он не хотел ездить туда, засыпал по дороге… А болезни, а прививки, а этот вечный страх за его здоровье! А совместные отпуска, поездки в Армению, в Прибалтику, в Крым… Как им было хорошо и весело! Да, книга жизни кончится печально… Во всяком случае уже кончается… Элка это и себе и мне нагадала».

Он достал пачку сигарет. Вытряхнул одну, поднося к губам, уронил на землю. «Все из рук падает», — подумал. Достал новую, закурил. Хотя курить не хотелось, и не случайно: закружилась от сигаретного дыма голова, вновь до дурнотной тошноты. Он поспешно загасил о железный прут ограды недокурок и бросил его в траву. Сидел, глубоко дыша, преодолевая тошноту. Какой-то он несправедливый к своим близким!

Элка все его упрекала в последнее время: «Любое нестандартное поведение тебя пугает. Тебе кажется, что Антон ведет себя неправильно, а он просто нестандартен. Радуйся этому. Ты и сам не святой, хоть и прикидываешься, зудишь все. Я тоже тебе поддаюсь, начинаю пилить его. А он, ты учти это, когда я пристаю к нему с учебой, отвечает: ты вроде папы. Вам лишь бы галочку у себя в душе поставить, что, дескать, ваш сын не хуже иных прочих. Пойми ты, что он не такой, как ты. Не лепи его по своему образу и подобию». Илья потер пальцами виски, Ведь и сам он не жил по стандартам, чего так хотела его мать. Тем более Элка. За ее необычность и полюбил он ее тогда. А Элкины родители переживали, что дочь у них нетривиальна, непохожа на соседских детей. И его мать, и ее родители — тридцатых годов, с другой, пуритански-советской моралью. Элка своим родителям всегда говорила: «Для вас идеал в прописях». Но они… Ах, они мудрецы, это Илья только сейчас понял. Они отвечали: «А прописи и есть идеал». Так они и жили, советские Филемон и Бавкида: дочка, дачка, которую сами выстроили, обиходили, болотистый участок превратили в чудо. Липы, две елки, кусты смородины, яблони, малина, клубника, флоксы, розы и хризантемы, которые так любила его теща. Как славно проводили они там с Антоном летние дни и вечера. Днем купались в реке или в бочаге, гоняли на велосипедах, вечером на террасе или, если было холодно, у печки читали вслух Диккенса или «Собаку Баскервилей». Жутко, но одновременно защищенно, уютно, пахло сухим деревом, гудела печка, за окном темнота, шумел сад.

Куда это все ушло?!

Тимашев сидел, опустив голову, делая вид, что не замечает проходивших к дому, и в самом деле временами не замечал. Но невольно думал, что они знают, кто он и зачем сюда ходит. Это ему было неприятно. Кто-то остановился перед ним. Он поднял голову. Кузьмин!..

— Илья! Вы что такой неприкаянный сидите?

Тимашев встрепенулся. Несмотря на мрачные мысли о револьвере, русской рулетке, он еще оставался общественным человеком, чтобы сказать любезные слова собеседнику и как бы между прочим передать сну свое эссе: «Мой дом — моя крепость», хотелось, даже если он умрет, чтоб хоть один из людей знал о его мыслях.

— Да ничего, — попытался он улыбнуться. — Собираюсь с духом. Вызнаете, Роза Моисеевна умерла…

— Н-да, — неопределенно-бесчувственно пробормотал Кузьмин. — Конец эпохи, — но по лицу его было видно, что волновало его другое: впечатление Ильи от его рассказов.

И Илья заторопился ему навстречу:

— Я вас, кстати, поздравляю. И с «Пугачом», и с «Джамблями».

— Понравилось? — выдохнул писатель.

— Пожалуй.

Кузьмин просветлел, но сказал небрежно:

— Спасибо на добром слове. Хотя все уже давно пройденное. Вот моя семейная сага — это серьезно, это задача. Но вы мне обещали что-то свое.

Ожидавший этих слов Илья раскрыл портфель:

— Да-да, я помню. Здесь всего несколько страничек. Но мне было бы любопытно ваше мнение…

Борис небрежно сложил и спрятал листочки во внутренний карман пиджака, показывая этим, что прочтет непременно.

— Здорово, мужики! услышали они грассирующий, нахально-нетрезвый голос. Оба вздрогнули и обернулись. К ним подошел стройный, сухощавый, в джемпере, серых вельветовых брюках и болоньевой куртке мужик — с большими, слегка навыкате бледно-голубыми глазами.