одотворной жизни вы отдали педагогической деятельности в стенах нашего Института. Как один из представителей старой большевистской гвардии, вы всегда являлись образцом преданности идеям марксизма-ленинизма, примером коммуниста-бойпа ленинского типа. Ваш жизненный путь — беззаветное служение делу социалистической революции, претворению в жизнь великих идей марксистско-ленинской науки. Институт высоко ценил ваши педагогические дарования, богатый опыт пламенного пропагандиста теории научного социализма, умение воспитывать в сознании студенчества коммунистическую идеологию. Ваша страстность и убежденность, глубокая научная эрудиция ваших лекций снискали вам, дорогая Роза Моисеевна, искреннюю любовь и глубокое уважение студентов вашего Института. Вы также проводили и после ухода на пенсию большую идейно-пропагандистскую работу среди профессорско-преподавательского состава Института, помогая нам всем, благодаря вашим разносторонним знаниям, творчески изучать марксистско-ленинскую теорию. Сегодня, провожая вас в последний путь, мы с чувством законной гордости отмечаем, что все последние годы вашей яркой жизни были отданы нашему Институту, ибо все ваши стремления были направлены на благо нашей социалистической Родины, на каком бы участке вам бы ни выпадало работать!
Саласа откашлялся, высморкался, поднял руку вперед и вверх и заключительные слова почти выкрикнул — для торжественности восприятия:
— Дорогая Роза Моисеевна! Сейчас, прощаясь с вами, так сказать, провожая вас, мы все клянемся последовать неуклонно вашим путем! Спите спокойно, дорогая Роза Моисеевна!
Приложился к ее лбу, вытер губы и заковылял на место. Похоже, что никто не заметил жуткого смысла его слов, кроме Пети, который вздрогнул и оглянулся на Лину, всегда способную оценить такое. Но Лина была в ступоре и ничего не воспринимала. Лиза гладила ее по волосам и что-то шептала, а бедная внучка смотрела в угол совершенно стеклянным взглядом.
Женщина-распорядительница с траурной повязкой на рукаве, торопясь окончить церемонию, сказала:
— А теперь попрошу прощаться. Сначала родственники.
Проблеск разума появился в глазах у Лины, она отстранила Лизу и твердыми шагами первой приблизилась к гробу, поцеловала мертвое тело в щеки и лоб, уже ничего не произнося, только слезы текли по ее лицу. Глядя сверху, в сущности — из другого измерения, она все понимала, понимала, что Лина оплакивает не только ее кончину, но и свою пропавшую жизнь. Подошла Лиза, поцеловала, поправила покрывало и за руку увела Лину. Петя приложился губами к ее восковому лбу и быстро отошел. Остальные траурными шагами, слегка наклоняя головы, продефилировали мимо гроба и вернулись на прежнее место. Женщина с повязкой подняла руку.
Снова зазвучал Шопен. Подошли двое рабочих, накрыли ящик с телом крышкой, четырьмя гвоздями приколотили ее, скрылись в сторону. И под музыку железная плита с гробом стала опускаться в медленно открывшийся черный провал, казалось, что в бездну, преисподнюю. Музыка смолкла. Через минуту плита поднялась на свое место.
Она ринулась вниз, сквозь надгробие, сквозь плиту. И увидела груду мертвых тел. Их оттаскивали в особую жароупорную комнату, составляли в пирамиду. Потом подожгли. И вот уже пламя охватило ее тело. На мгновение она ощутила непереносимую боль. А потом боль прошла; она простилась с телом и отныне была навсегда свободна. Она увидела себя в темно-синем небе, земля была внизу, как круглый шар. Пространство вокруг нее сгустилось, почернело и ее опять куда-то повлекло. Теперь она знала, куда. Начиналось новое ее существование. И перед собой она увидела свет, к которому, как теперь понимала, стремилась всю жизнь.
Глава XXIVПоследняя возможность свободы
Недвижен он лежал, и странен
Был томный мир его чела
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет
Но Тимашев не умер.
Он открыл глаза. Тело было — сплошная застывшая боль. От этой боли, чтобы не умереть, он словно одеревенел. Стал смотреть на свое тело, как на чужое, как на нечто постороннее. Над ним плыл грязно-белый потолок с отвалившейся штукатуркой. Когда болит чужое тело, то боль доносится издали. Свою боль переживаешь, а чужой — сочувствуешь. Сочувствовать легче, чем переживать. Кружилась голова, подташнивало. Поэтому вращать глазами было трудно, да к тому же и бессмысленно: мешала накрученная через подбородок и темя марля, лохмотья которой превратились в шоры. Он мог смотреть только вверх или прямо перед собой.
Он видел: усатый мужик в белом халате толкал, держась за никелированную ручку, нечто, на чем лежало укрытое белой простыней чужое тело, когда-то, когда не болело так, бывшее телом Ильи Тимашева. Простыня, видимо, раньше закрывала и лицо Тимашева, но от движения съехала, освободив глаза и нос, но оставив закрытым рот. «Это санитар», — догадался умирающий про усатого мужика. Был тот санитар пузат — сначала живот увидел Тимашев, затем одутловатые щеки землистого цвета и свисающие жидкие «гуцульские» усы, которые в тот год многие стали носить для придания себе мужественного облика.
Видеть — больше ничего не видел, а слышать — слышал. Гнусный голос с простонародно-радостным восторгом:
— Опять жмурик у нас образовался! И все, как нарочно, под утро норовят, доспать не дают.
Голос обстоятельный:
— Так-так. Все на каталке этой поедем, дай срок.
Женский старческий, встревоженный:
— Господи! Могли бы не возить мимо больных!
Обстоятельный, со смаком, поясняя:
— А куда деваться! Не по воздуху же. Ты не огорчайся, мамаша! Что ж делать, что в колидоре лежим! Мест в палатах-то нет. Да и то: сегодня больные, а завтра туда же поедем. Пусть сынуля твой привыкает!.. Это — жизнь!
Тот же старушечий:
— Господи! Зачем вы так?..
Интеллигентный, противный, требовательно-нудный:
— Мама! Мать! Ты болтаешь или за мной следишь? Не видишь, что ли, кого мимо нас повезли! Тебе, наверно, все равно, что твой сын может умереть и отправиться туда же!
— Куда? — всполошенный старушечий голос.
— Куда-куда!.. За кудыкину гору! Туда. Куда мертвеца этого сейчас повезли!
Полумрак больничного коридора тем временем сменился ярким электрическим светом лестничной площадки. Было тихо. Больница еще спала. Тимашев закрыт глаза, но все равно понял, почувствовал, что его завезли в лифт, и на этом лифте он начал падать вниз, туда, где обитают низшие боги русского пантеона: бесы, домовые, ведьмы, кликухи, овинники, колдуны-чародеи, оборотни, они же волкодлаки, упыри… Лифт остановился, теперь санитар катил Тимашева подвалом с толстыми стенами и низким белым потолком. Глаза его поблескивали, он довольно ухмылялся сам себе, надувая одутловатые щеки и пыхая время от времени ртом. По потолку, уходя куда-то вбок, извивались трубы, как вены, выступившие на натруженном теле. А может, как кишки в чреве.
— Эй! — попытался подать голос Илья.
Молчание. Санитар не слышал, не смотрел даже на него, подмаргивая левым глазом, словно подманивая кого-то, кривя физиономию и прицокивая. Санитар показался ему туповатым подвальным бесом, ликующим, что ему в лапы попало мертвое тело. «Неужели гомосек-некрофил?» — леденея от ужаса, подумал Тимашев. Надо было остановить санитара, крикнуть изо всех сил. Но рот закрывала простыня, а для ослабевшего она была вроде кляпа.
— Эй! Э-гей!
Санитар вздрогнул, остановился, уставился круглыми, бессмысленными и испуганными глазами. И без того землистое лицо еще больше посерело, стало озадаченно-недовольным. Подошел к изголовью каталки, взялся за простыню, чтоб натянуть на лицо Тимашеву. А тот даже пальцем пошевелить не мог, глазом мигнуть… Но язык вдруг шевельнулся.
— К-ку-да е-дем? — еле слышно спросил оживший, не желая ехать в неизвестность, надеясь на человеческую помощь.
Санитар отпрянул, руки опустил:
— У морхг!
— Но я же жив, — прошептал он, уже понимая, что санитар наплюет на его слова, прячась за туповатую свою исполнительность, но лелея какие-то тайные свои цели. Так и есть!
— Сестра сказа-ва у морхг — значит у морхг!
Но, видимо, не дано было Тимашеву умереть не по его воле.
— Вы с кем это разговариваете, Залупенко? — над каталкой склонилось холеное лицо с большими коричневыми семитскими глазами и бородой-эспаньолкой.
— Непослушание проявляеть, Заломон Заломонович! Сестра сказава у морхг, а он предписанию возражает. Да я думаю: там доспеет. И дохтор уже свидетельство о смерти подписав и ушев, а Надька-сестра час проставила и велева по-быстрому отвезти, чтоб больных после подъема не травмировать.
— Ты с ума сошел, Залупенко! Разворачивайся — и быстро в реанимацию. Я сейчас приду.
— Да, Заломон Заломонович! Первый раз мне мертвяк с бородой попався! А мне борода от мертвяка ух как нужна! — заныл подвальный бес. — Гховорять, как по мужскому месту клоком мертвой бороды проведешь, то, что твой еловый сук стоять будет — в аккурат на бабье полое место нацелится. Гхы-гхы-гхы!
Но спасительный колдун-чародей был настойчив и, что важнее, — начальник:
— Ах ты, бедолага, — приговаривал он, приподнял простыню и разглядывая изувеченное тело Ильи, — попал! Ну, ничего, укрепим и жилы твои, и кости твои, чтоб не было на теле твоем, ни на костях, ни на сердце ретивом ни болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Залатаю. Как новенький будешь!
Так зав. отделением доктор Бляхер, поссорившись с женой, вернувшийся в больницу и совершенно не знавший, чем себя занять, потому что у его любовницы, сестрички этого же отделения, были регулы, спас Тимашеву на время жизнь.
И потянулась длинная неделя забытья, провалов, бреда, переходящего в явь, и яви, переходящей в бред. Может, и впрямь, думал он в секунды просветления, тот и этот свет соприкасаются и взаимопроницасмы? Во всяком случае, в своем бреду Тимашев не мог понять, на каком он свете. Он словно прикован к печке, к русской печке, как расслабленный Илья Муромец, а калик-перехожих не ожидалось, и в ушах звучали Элкины слова: «Ты — типичный московит, Илья. Ты создан для того, чтобы на печи лежать. Ни на что большее ты не способен!» — «Неправда!» — хотел воскликнув Илья, но не воскликнул, чувствуя, что не может он оторваться от печки.