Пахло сушеной аптечной ромашкой, жар и духота печи дурманили его, голова была тяжелая, как от угара. Его рвало, он свешивался через край печки головой вниз. Какие-то девки в зеленых платьях помогали ему, поддерживая его голову, подставляя тазик, а когда он промахивался, убирали с пола его блевотину, мыли некрашенные деревянные доски пола, а потом, делая, как ему казалось, непристойные движения, залезали к нему на печь, обтирали влажными полотенцами его голое, пропахшее вонючим потом тело, теребили — как Марьянка в бане — его бессильный ныне член, от болезненной слабости неспособный к совокуплению, вздыхали разочарованно и тут же, на уступах печки, со стонами отдавались бородатым молодцам — с нахальными и печальными глазами и копытами вместо ног. И Марьянка возникла среди них со своей застенчивой улыбкой, но от товарок не отставала. И почему этим распутным девкам, похожим на русалок, скользким, как рыбы, так нравились эти козлоногие сатиры?.. Некоторых он узнавал: доктор Бляхер, Паладин, помахивавший своей нравственностью, привешенной ниже пояса, усатенький Олег Иванович Любский, восхищенно оценивавший девок и непрестанно трахавший их, как машина, словно в него включен был вечный двигатель, смущенно-довольная улыбка Лени Гаврилова мелькала среди женских грудей и ляжек, взвизгивал лежавший под чьей-то попкой Цицеронов, не способный на большее. Ханыркин кусал, как вампир, девок в шею, пил их кровь, а те только сладострастно мычали. И Боб Лундин, пьяненький, крутился тут же, то гладил девок, то, оставляя это занятие, отмахивался от их зазывных жестов и пел, глядя на Илью:
А теперь тебя нет, Тебя нет почему-то!.. Я хочу, чтоб ты был И все так же глядел на меня!
Бежать, бежать надо отсюда! «Убежишь, если царица позволит, — появился рядом с ним Паладин, взлохмаченный, сено в волосах торчит, прямо овинник какой-то. — Разрешения у нее спросить надо. Вон она в соседнем помещении на гитаре играет и поет». Точно, пела. Из-за стены доносился голос Элки и гитарный перебор, слова:
Отойди, не гляди, Скройся с глаз ты моих; Сердце ноет в груди, Нету сил никаких. Отойди, отойди!
Тоска заполонила грудь. И хоть не здесь она, не среди этой грязи, а все равно рядом, песни поет — царица! Ползком — но убраться отсюда! Добродушный Гомогрей в образе милого толстячка-домового показывал ему рукой, что, мол, дверь открыта. Вперед! Бородатый козлоногий Шукуров дверь придерживал, чтобы не захлопнул кто ненароком. У двери стояла телега с овчинными шкурами, в нее он и влез. Запах был от шкур кислый. Но не долго принюхивался: телега покатила и в момент оказалась на горных отрогах. Пригляделся он, а вместо коней — Паладин, Тыковкин, Вадимов: лихая тройка! Лягаются лошади, между собой грызутся, норовят телегу опрокинуть, а седока в пропасть сбросить. Кое-как упряжь он перерезал откуда-то взявшимся ножом, тройка вдаль помчалась, а телега немного проехала и заскользила с обрыва вниз. Сорвалась! Но нет страха — уж очень долог полет вниз. С балкона, помнил он, сверзился — только раз успел охнуть. Телега мягко спланировала в болото. Раздался чавк, но удержалась телега на плаву, потом стала. Илья огляделся. Болото было, как море, как огромная страна. Настоящая держава кикимор болотных!
Их тут был легион. Скользили по болоту, выныривали из черных окон и снова с бульканьем туда опускались. Красивые, манящие: иные светились, как болотные огоньки, другие темнели зеленой смуглотой. Джамбли, вспомнил он в бреду. Местная фауна, подумал он. А какого такого места? Куда-то их несло, словно цель у них была, а телега-плот медленно следовала за ними. Другая планета? Альдебаран? Одно из черных болотных окон вдруг взбурлило, и из него, хлопая по воде хвостом, выполз крокодил. Глаза у ящера горели. Он жадно смотрел на Илью. Но в зубах у него уже была добыча. Телега приблизилась, и Илья узнал неожиданно в крокодильей жертве человека. Еще ближе! Левка Помадов! — вот кого увидел Тимашев в пасти пресмыкающегося, увидел, дурея от гнилистного болотного запаха.
Левка поднял голову, изогнувшись, и заметил Илью. «Привет! — крикнул он. — Ты понял, что я был прав? Калейдоскоп-то вот он! Крутятся, перемещаются стеклышки-то! Вся наша жизнь — калейдоскоп. История Земли — калейдоскоп! Р-раз — и на Земле господствуют рыбы. Р-раз — и пресмыкающиеся! Еще поворот — млекопитающие. Тряхнем еще игрушку — гуманоиды! Еще — и человек появился. До сих пор не могу понять только одного: кто в этот калейдоскоп смотрит? А теперь смотри, в какой роскоши мы с тобой очутились! Никаких железобетонных коробок! Болото! Да здравствует болото! Долой город! Болото — наша крепость! Знаешь ли ты, что крепь по-древнерусски значит болото?! И только здесь отменен закон калейдоскопа. Потому что болото всегда равно себе. Оно всегда болото!» Крокодил махнул хвостом и снова нырнул, вместе с Левкой в глубину черного проема. И даже в бреду почувствовал Илья, что тоска переполнила его сердце и надорвала душу.
Не может такого быть, чтобы показался ему, предстал в гнусном этом облике — тот свет! Там человек обретает свободу, думал он в бреду, а я прикован: то к печи, то к телеге. И тоска не оставляет. Или потому, что в земной жизни не был свободен и независим? А человек родом оттуда. И тоска альдебаранца, о которой говорил Ведрин, — это тоска по утраченному знанию, по утраченной свободе. Если на Земле стремишься к свободе и знанию, то и вернувшись в мир духов, мир горний, обретешь искомое. А не стремишься — попадешь в кошмар и бред. Так он думал, придя в себя и лежа в пустой реанимационной. Теперь он знает, как жить. Он постарается!
Больше двух недель пролежал он, скитаясь между жизнью и смертью. Разбился он в середине октября, а перевели его из реанимации назад в коридор пятого ноября, накануне праздника Великого Октября. Врачей не было, пахло лекарствами, сестричка поправляла ему капельницу, но он ничего не видел: на глазах плотная повязка. Так распорядился доктор Бляхер, чтобы неделю он лежал в темноте: дабы не утомлять зрительные нервы. С кроватей доносился сумеречный разговор:
— А интересно, жмурик наш слышит чего-нибудь?
— Так-так. Глаза у него завязаны, это уж без обмана.
— Молчит. Значит, не очнулся еще.
— Очнется. Скажет: «Здравствуйте, доктор». А тот в ответ: «Я не доктор, я апостол Петр».
Раздался смех.
— Так-так. А то еще, — продолжал обстоятельный голос, — в палату к одному заходит мужик в белом халате. «Доктор, ну как мои анализы?» Беспокоится, как наш философ. А вошедший его линейкой меряет и говорит: «Я не доктор, я здешний столяр».
— Жестокие у вас анекдоты, не дают человеку сопротивляться болезни, — возразил занудливо-интеллигентский слабый голос философа, как догадался Илья.
— Жизнь жестокая, — ответил обстоятельный.
— Народу у нас много, — подхватил простонародно-приблатненный. — Не жалко. Пускай мрут.
— Глянь, а потом не хватит!..
— Не боись! Взаймы у Америки возьмем.
— Так-так. А не даст если?..
— Тогда у Китая, их там, говорят, больше миллиарда, — предположил гнусно-приблатненный, простонародный голос.
— Это можно, — согласился обстоятельный. — Китайцы и работники хорошие. А русский Иван работать не умеет. Работает вполсилы.
— Вы должны прекратить такие разговоры. Они не этичны, потому что мы живем за счет мужика, за счет русского народа, — аж взъерепенился занудно-интеллигентский голос, даже забыв постонать перед своей фразой, тон был менторский.
— А ты зайди в пивную, браточек! — поддержал с гордостью за соотечественников приблатненный обстоятельного. — Кто там сидит? Мужики! Наши Иваны! Вся пивная набита. С утра глаза наливаем.
Обстоятельный — задумчиво:
— Так-так. Это точно. Если б у нас все работали, сколько надо, весь рабочий день, то все бы у нас было.
Вмешивается новый голос, раздраженный, сильный, судя по произношению, не московский, слегка окающий:
— А у нас не могут как следует работать! Устроили, например, летом день животновода — все целый день гуляли, пьянствовали, утром похмелялись: вот вам три дня как не бывало! Если б я правительством был, я бы зимой все эти праздники устраивал!
— Так животноводу что? — удивился обстоятельный. — Какие у животновода летом проблемы? Сейчас сено убирают.
— А животноводу сено, конечно, не нужно, — съязвил раздраженный. — К тому же и техника от пьянства гибнет. Не знаешь, что ли, как у нас гуляют? Где день надо, там неделя получается. За комбайн — спьяну, за трактор — спьяну! А еще и бабы теперь пьют.
— А чего ж ей не выпить, если она мужицкую работу ломит!.. — это гнусноватый, простецкий.
— Ну вы уж скажете! Женщины у нас не пьют! — снова вступил философ.
— Пьют, — решительно крякнул раздраженный. — И мужиков с собой тянут. А как быть? Как бабу одну на пьянку отпустить? Ведь ее любой натянет, подвыпившую-то!
— А чего ей с того сделается? — хихикает гнусноватый приблатненный. — Тебе дала, и другому мужику дала, и для третьего осталось!
«Растленные мы. Неужели у Элки было что-то с Паладиным? Не может быть! А и может! Ведь ездила с ним на пьянки, и домой он ее однажды в три часа ночи привез, и лица у обоих странные, смущенные были: что-то тогда все же случилось!» Но мысли текли вялые, мимоходные. Илья ничего и никого не видел, он только слышал голоса. А лица мог только воображать, визионерствовать. Хотя и это не очень-то получалось.
Одиноко ему было, неуютно. Неудобно есть больничное пойло почти наощупь, слабой правой рукой, левая чуркой лежала в гипсе. Нести ложку ко рту, обливая супом бинты и рубаху, а запах пролитой и засохшей еды не заглушала даже вонючая мазь Вишневского. Еще более некомфортно было просить сестру об утке или судне, тем более о клизме: его мучали запоры и изжога.
Шли дни. Никто к нему не приходил. Когда он погружался в забытье, перед ним начинали кружиться сухие, осенние листья. Они сыпались на него с шорохом и треском, тревожным и неприятным. Да и листья, если приглядеться, были не просто листья. Листья-лица. Каждый листок — чья-то физиономия. Лица Элки, Антона, Лины, Владлена, Пети, Розы Моисеевны, Паладина, Каюрского, Гомогрея…