Крепость — страница 122 из 127

— Так-так! — сказал обстоятельный. — Никак это невозможно. Двух партий у нас быть не может: не прокормим.

— Вот именно, — сказал Илья. — Что же, они под себя копают, что ли? Они же пайков и привилегий не стоять в очередях лишатся.

— Ты что? — простодушно возразил Гомогрей. — Они-то себе нахапают. Они же у руля останутся. Будут руководить. Большевики же в разруху неплохо совсем жили. Не бойся, себя они не забудут. — Наклонившись, зашептал в ухо: — Ты подумай. Коммуняк повыведем! А? Ведь ихняя идеология во всем виновата, Карла Маркса этот! — ликовал член партии Гомогрей.

Высказавшись, убежал.

«При чем здесь, у нас, Маркс? — думал Илья. — Потому что — еврей? Не для России он писал. А, все равно — евреи виноваты, так и будут кричать. На себя обернуться не захотят». Он понял, что не будет примыкать ни к каким прогрессистам. Придут к власти — снова будут враги народа, снова будут сажать. Логика борьбы. Тоска. И вообще — жить в этом мире ему не хотелось: все дичь какая-то. Хоть бы поглядеть вокруг себя зрячими глазами. Хотелось смотреть, видеть свет. Но глаза не открыть — темнота от повязки. И снова разговор.

Начинает обстоятельный:

— Так-так. В морге — ха-ха чепе. Слыхали? Шесть золотых зубов у мертвеца вынули. Я думаю, санитары, больше некому.

— У нас это бывает, запросто, — раздраженный голос горьковчанина. — Какому ни то разбойнику все по херу. И живой, и мертвый.

— Почему разбойнику? — хрипит приблатненный. — Ты, бля, как будто других человеков в жизни не видал. Тут один сторож на даче жил, ну, дачные участки охранял, со своей бабой в финском домике кантовался. Так что они делали? Девок молоденьких к себе заманивали, там он их насильничал с ее помощью, потом убивал, в тазу или корыте они их на куски разделывали и их мясом питались. И еще на шашлык знакомым мясо продавали. Штук семнадцать убили. Это как же вот, объясните мне, она своего мужика любила, чтоб помогать ему других баб драть? Моя бы скорей меня бы прибила. А может, от человецкого мяса стоит тверже? Вот этик наш чего скажет? Ученый все же.

Интеллигентски-занудный, но перепуганный голос:

— И вы так спокойно про это рассказываете! Ведь могла попасться ваша сестра, жена, дочь! Нет, этого не может быть, это каннибализм! Мать, не слушай их!

— Я такие страсти и слушать не хочу, — старушечий голос. — Как только по-ужасному себя люди не ведут!

— Правильно, мать, — соглашается обстоятельный. — Это жизнь. А у жизни надо учиться, она все тебе, покажет, чего бывает. Про мужика, который трех своих жен съел, не слыхали? Так-так. На последней его застукали. При людях потому что сожрал и их накормил. Пили они. И баба этого мужика с ними. Ну, закуска кончилась, а самогону навалом. «Что ж, — говорят ему, — и закусить у тебя, у засранца, нечем. Бабу плохо воспитываешь» — «Счас, — отвечает, — с Глашкой чего-нибудь сообразим. Пойдем, Глафира, со мной». Ну, ушли, час их нету. А те уж, гости, значит, встать не могут, только рычат: «Нас, дескать, на бабу променял». Через час хозяин возвращается, но, заметьте себе, что один. «Ну, — кричат ему, — про друзей забыл, что просили. Все из-за бабы своей. Убить ее не жалко. Ладно, где Глафира? Пусть хоть макарон сварит». Он им: «Я, говорит, друзей не забываю. Для друзей мне ничего не жалко. А Глашка в кухне, сейчас ее мясца попробуем». А те так понимают, что Глашка мясо готовит, и ее-то стряпню и будут есть. Минут через десять выходит, возвращается с печеным мясом. «Ишь ты, хвалят его, вырезка!» — «Мне, — повторяет, — для друзей ничего не жалко». Ну, жрут, пьют. А потом кто-то спрашивает: «А Глашка где?» — «Да вон, на столе» — «Где на столе?» — «Да вы ж ее сами съели. Мне, что друзья захотят — закон! Ничего не жалко» — «Как!?» Кого-то прямо тут рвет, кто-то в ванную ползет-ковыляет. Там, в ванной, ее и нашли на куски порубленную. Мягкие места только для жаркого он вырезал. Ну, позвонили, повязали его. Милиция приехала, забрала. На следствии и про двух своих прежних сознался.

— Широкий мужик! — квакнул приблатненный и добавил. — Это, бля, прямо, как Стенька Разин. И за борт ее бросает в набежавшую волну, — прогнусил он даже слова песни. — Все, бля, для корешей делаем, а они, суки, и продадут, как и Стеньку продали.

— Ужасы какие вы рассказываете, — старушечий голос. — Такое, не приведи Господь, во сне увидеть!

— Так-так. Во сне! — воскликнул обстоятельный. — Это, мать, в жизни, к несчастью, бывает. А ты, — обратился он, видимо, к приблатненному, — чего сдуру обрадовался?! Я тебе про каннибала, который людей ест, про людоеда, чтоб тебе понятнее было, рассказываю. А ты — Стенька! Ладно, надо встать отлить. А то чаю сегодня много пили. Пойду побрызгаю.

Молчание в течение минут десяти. И опять новые истории, новые разговоры.

Он притерпелся к ровной, безостановочной боли в поломанных костях, она даже как будто становилась все слабее и слабее. Но иногда резкая боль в области позвоночника, ближе к копчику, словно пронзала его: дыхание становилось прерывистым, глаза вылезали из орбит, натыкаясь на марлю повязки, он начинал корчиться и, задыхаясь, стонать. Тогда подходила сестра и делала ему укол. Он впадал в полудрему, и его посещали видения. Вариации на одну и ту же тему — Конца Света. Того самого Конца, когда восстало племя на племя, род на рол, страна на страну, люди на людей.

От этих видений его бросало в ужас, в холодный пот: где бы он ни оказывался в этом кошмаре в редакции, у Элки с Антоном, у Лины — чудилось одно и то же. На улице начиналось смятение, какие-то толпы неслись лавиной, шли танки и бронетранспортеры, стреляли пулеметы, от толп отделялись отряды, заходили в подъезды, врывались в квартиры, вытаскивали людей, выбрасывали их на мостовую, давили их гусеницами, ломали и рубили им руки и ноги, жгли, сдирали с живых кожу. Последний раз, когда пришел к нему этот ужас, он бежал по залитым кровью улицам, прячась в подворотнях от спецподразделений, к Элке и Антону. Добежал. Дверь открывает ему Элка. «Чего прибежал?» — спрашивает. Лицо холодное, решительное. Антон собирается уходить, надевает ботинки. «На улицу нельзя», — умоляет он. «Испугался? — усмехается Элка. — А мы вот на баррикадах тусуемся. Все приличные люди там. Там — весело. Это настоящая жизнь!» — «Привяжите хотя бы белый бант на руку. С бантами не трогают», — просит. Чтобы не пустить Антона, он накидывает цепочку на дверь. Антон отталкивает его: «Отойди, трус!» Униженный, он отступает. Сын уходит, хлопая дверью. Они сидят с Элкой, молча глядя друг на друга, она — с презрением. Не обращая внимания на ее взгляд, он вооружается топором, становится около двери. Раздается стук в дверь, потом грохот, дверь трясется и трепещет, уже на одной цепочке держится. Нападающие стихают на минуту! Затем густой мрачный голос: «Открывай, падла, патриотам!» — «Фашистам не открою». — «Русским людям не откроешь? Ах ты, жидовская морда!..» — «Русский человек не может так поступать», — увещевает он их неуверенно. «Еще как может. Ты что, не знал этого, говно?!» С улицы слышны выстрелы, крики и рев толпы. «Открывай! А то сынка твоего приколем!» Он лихорадочно сдергивает цепочку. И вот в дверной проем врывается парень, толсторукий охотнорядец, с белыми губами, перекошенным лицом и с ножом, острием направленным Тимашеву в живот. На заднем плане он видит скрученного бандитами-командос Антона. Их зелено-пятнистая одежда, как у ящеров, как у крокодилов или иных страшных пресмыкающихся. Илья обухом топора выбивает у парня нож из руки. Охотнорядец хлопается на колени, моленно к нему руки протягивает и рыдающим голосом кричит: «Папаня! Папаша! Это ж я от обцды! Я ж твой второй сын родной. Незнакомый, вот ты и не знал, что я у мамки родился. Ты ж ее бросил, когда она только затяжелела!» Илья в растерянности, с привычным чувством вины, стараясь не глядеть на Элку, опускает топор, вспоминая, о ком может речь идти. А в дверном проеме грудятся рыла, рожи, хари, морды, но и они замирают, они вроде бы как сопровождающие правдоискателя. И в этот момент парень ловко подбирает нож и снизу бьет Илью прямо в сердце, убивая с одного удара. Некогда Илья Муромец встретился в бою со своей незаконной дочерью-поляницей, но его крест спас от ее предательского удара. Ничто не спасает Тимашева. Нет на нем креста. И когда он падает, единственный защитник, ждущая толпа зелено-пятнистых врывается в квартиру, хватает, пытает, мучает Антона и Элку, также Лину и Петю, откуда-то здесь появившихся. А он лежит убитый и ничего не может поделать.

И снова с какой-то высоты видел он, как гибли сотни, тысячи, сотни тысяч людей… Люди бегали по улицам и умирали на ходу. Других хватали человекоподобные существа, они пытали свои жертвы, насиловали их, вешали, топтали ногами, рвали на куски, резали на части и варили их мясо в котлах на разведенных среди улиц кострах, насыщаясь человечиной. И повсюду стоял запах дыма, гари, крови и мясного бульона. Его мертвое тело валялось меж других трупов.

— Тимашев? Вон лежит, — донесся до него женский голос, и он, с трудом выбираясь из забытья и кошмара, был удивлен, как и кто смог его разыскать в этой груде трупов.

— Спасибо, — ответил знакомый мужской голос. — Здравствуйте, Илья, это Борис Кузьмин к вам пришел.

— Да? Я рад. А где же он?

— Я — это он и есть. Не узнаете мой голос?

— Теперь узнал.

* * *

Борис шел к больнице пешком, через Тимирязевский парк. Утоптанная, посыпанная гравием дорога вела его сначала прямо, затем он свернул налево. С обеих сторон за истлевшей колючей проволокой, натянутой на уже скособоченные столбики, стоял в меру неухоженный, хотя и разбитый на квадраты парк. Темно-серые осенние тучи зависли над его кустарниками, соснами, лиственницами и дубами, нагоняя почти вечерний сумрак. А вечерами, особенно поздними, здесь ходить было жутковато: случалось, грабили, случалось, насиловали, а то и убивали. Но днем здесь гуляли мамаши и бабушки с детьми, почтенные семейные пары, старики со старушками. Вот и сейчас — впереди шага на два, выставив вперед правое плечо, шел невысокого роста старичок, шел стремительным, злым шагом,