Крепость — страница 125 из 127

пришельцем на Земле…

— Кто так сказал?

— Из послания апостола Павла к евреям. Могу вам процитировать.

— Как? Наизусть?

— А у слепых — я за эти недели понял — иначе память работает, очень обостренно. Они не могут прочитать, перечитать, поэтому память в состоянии восстановить многое из того даже, что и не думал запоминать. Слепой Гомер помнил тысячи стихов. Темнота способствует не только бреду, но и сосредоточенности. Вот послушайте, — и он медленно, отчетливо, с паузой в нужных местах начал произносить: «И говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле; ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества. И если бы они в мыслях имели то отечество, из которого вышли, то имели бы время возвратиться; но они стремились к лучшему, то есть, к небесному; посему и Бог не стыдится их, называя Себя их Богом: ибо Он приготовил им город». Взыскующие Града Небесного — только они имеют шанс выстоять.

— Но при Конце Света и они погибнут…

— Конечно, погибнут. Но я имею в виду другое: нравственно выстоять во всеобщем одичании, которое неминуемо будет. Когда свершится последняя катастрофа. Задача человека — не уцелеть, а выстоять. Впрочем, боюсь, что я для этого выстаивания уже потерян.

— Вы чувствуете себя очень несчастным, — вдруг быстро и утвердительно произнес Борис.

Губы собеседника сжались. Потом он ответил:

— Очень. Очень душа болит. А крепости духа в себе не нахожу.

— Не надо так себя мучить…

— Почему же?.. Я виноват — вот в чем дело. От того и мучаюсь. Виноват перед женой, что не умел ее и свою любовь уберечь, опорой для нее не стал, вечно женственное в ней проглядел, а оно ведь в каждой женщине присутствует. Виноват перед сыном, что не стал для него настоящим, авторитетным другом. Перед Линой, потому что, полюбив, не поверил себе, испугался любви, искал в ней только плотских утешений. И перед собой виноват, что не трудился, как должен бы, — в силу мне Богом отпущенных способностей. Тогда бы, может, и остальное иначе сложилось.

— Не вы один, Илья, все такживут.

— Вот именно. И по-другому у нас, за редким исключением, никто никогда не жил.

— Вы разуверились в России, — голос у Бориса прервался. — Но это состояние духа даже Чаадаев преодолел. Такая позиция бесперспективна, на мой взгляд. В таком случае, выход — или в отъезде, или… — он запнулся, глядя на умирающего.

— В смерти. Я знаю. Ехать мне некуда и незачем. Мне теперь везде будет плохо. Я вам напомню вашу же мысль, что ад находится на Земле. Если так, то Россия — один из его департаментов, не более. Но и не менее.

От слов Тимашева Борису стало не по себе. Конечно, он говорил это. Но как-то не так. Жизненных выводов он из этого не делал, только писательские.

— Вы замолчали, Борис. Вам, наверное, пора уходить. Вы не стесняйтесь. Я лежу, думаю, не скучаю. Спасибо, что зашли.

Это была помощь, и он ее с благодарностью принял.

— Да, мне пора. Поправляйтесь.

В этот момент в коридор с ведром, щеткой и тряпкой вошла одетая в серый халат нянечка, собираясь, видимо, протирать пол. С крепкими руками и ногами, по-деревенски толстыми, с крупным торсом, для которого ее руки и ноги казались слишком короткими. Волосы завивались как у негритянки, глаза синие, рот большой, губы полные. Она бросила тряпку в ведро с водой, затем достала, отжала, накрутила на щетку и, начиная двигать щеткой по полу, заговорила, поглядывая на мужиков:

— Природу не обманешь. Нет. Врачи анекдот вчера рассказали: приходит один дядечка в поликлинику, ну, ту самую, и спрашивает: «Доктор, у меня американская болезнь?» — «Спустите штаны, говорит. Нет, у вас японская. Называется — ханахеру».

Под общий смех Борис тихо вышел из коридора. Идя по парку, он постепенно успокаивался. Нелепое, упрямое ощущение того, что не зря же он на свет родился, посетило его. А раз он призван, значит, и избран, и будет свое дело делать, и Свет будет на нем держаться. Его искусство нужно России. Он поможет ей очиститься и выстоять. К Тимашеву он решил зайти через неделю, когда допишет «Два дома», повесть, которая была у него в машинке.

* * *

Кузьмин ушел, а Илья тоскливо думал, что не умеет никто из людей его круга жалеть, что живут разговорами, а не душой. А у него душа болит. И эту душу пожалеть бы надо, но — некому. Он прислушался. Громогласно рассуждала раздражавшая его все последние дни своей пошлостью сменная нянечка. Мужики, похрюкивая, смеялись над ее высказываниями.

— Все от того, что распустились люди. Бабы особенно. Женщины на любое согласны. А у мужика нынче член не стоит, а хочется. Вот его на всякие извращения и тянет.

— Так-так. А женщину разве не тянет?

— Да если у женщины нормальный мужик, разве ей другие нужны? Надо только мужика в строгости держать, а то падки.

— А если женщина развратна?

— Вот я и говорю. Мне в войне десять лет было. На Украине я жила. Там всяко пишут. А я видела, как пришли немцы, высокие, белокурые, голубоглазые, сильные. Так девки сами к ним липли. А те брезговали, отшивали их. Сама видела.

— А чего! Так, наверно, и было! — голос горьковчанина. — Наши девки грязны, а откуда и чистоте взяться? У нас до войны еще и сразу после немцы на Волге работали. Чистюли, аккуратисты. Слабых и увечных выбраковывали. Хулиганства у них не водилось.

— Это же ужасно, вы фашистов оправдываете! — с праведным изумлением плаксиво воскликнул философ-этик.

— Про это не знаю, — отрезала нянька. — А что видела, то видела. Наши девки лезли, а те брезговали.

— Так-так, — проговорил обстоятельный, посмеиваясь. — Видишь, открываются какие нюансы в жизни.

— Надо жить порядочно, — продолжала баба, не заботясь о логике своей речи. Мой папа женился, когда ему было тридцать шесть. Вот так. Не пил, не курил. Был здоров. И шестерых на ноги поставил. Трех сыновей и трех дочерей.

Илья вдруг почувствовал зависть к отцу этой бабы, потому что в ее голосе слышалась детская любовь к отцу, которую он мечтал хоть раз услышать в голосе Антона. Он даже застонал.

— Чего стонешь? — спросила его нянька. — Стонать мужику нельзя. Может, душно? Сейчас и в колцдоре проветрим. Фрамуги открою, пока пол протираю. О мужиках есть такая поговорка. Хочет, но не может — это слабость. Может, но не хочет — это жестокость.

— Почему ж это? — спросил обстоятельный, поддразнивая ее. — Например, мужик может ударить, но не хочет бить. Это — доброта.

— Неправильно. Я об отношениях мужчины к женщине говорю. Когда он, мужик то есть, может, но не хочет женщину, — это жестокость.

Опять все захихикали, а Илья под все эти препирательства и подначивания заснул.

Проснулся он с тяжестью на сердце, ощущая тоску и отчаяние, которых не испытывал с такой силой еще даже день назад. Чушь, дичь, дикость, глупость, ярость, взаимное равнодушие существ, называющих себя по привычке людьми, отсутствие душевной близости и тепла все длятся и длятся, столетия постукивают по стыкам исторических периодов, а зла и раздражения в мире не убывает. По-прежнему самые примитивные чувства — взял женщину, не взял женщину, убил, избежал смерти от ножа или не избежал: все та же равнодушная природа, меняя свои калейдоскопические рисунки людей и народов, этносов и суперэтносов, господствует над человеком. Природные циклы: детство, юность, зрелость, старость, смерть — никуда от этого не убежать. И эта самка, говорившая о жестокости в отношениях между мужчиной и женщиной: все правда. Таково мироустройство. Преодолеть его можно только любовью. Но умеет ли русский человек любить?..

И тут он услышал Элкин голос. Слишком долго она не приходила, он перестал ее ждать. Он было потянулся к ней, но от первых же ее слов сжался, как от удара.

— Говорят, ты поправляешься. Мне твой Каюрский звонил. Сказал, что ты хочешь меня видеть. Пришла сама поглядеть.

— Немного поздно ты пришла.

— Уж как сумела! Ты наблудил — теперь терпи. Но я не это хотела сказать. После некоторого размышления я решила разрешить тебе вернуться домой.

— Благородно.

— А то нет? Кому, как не мне, придется за тобой ухаживать, кормить, судно подставлять, пока ты сам ходить сможешь! Я, пожалуй, готова на это. Но при некотором условии.

— Интересно, каком?..

— Я понимаю, что тебе это интересно. Скажу, не волнуйся. Похоже, что ты перебесился. Я готова все забыть. Живи с нами. В конце концов ты имеешь такие же права на квартиру, как и мы с Антоном. Я знаю, что твоя Лина в дурдоме и пойти тебе после больницы не к кому. А я на тебя много сил и молодости положила и еще придется класть, так что зачем мне лишаться статуса мужней жены?

— Я виноват. Элка. Прости, если можешь.

— Мне твои покаяния ни к чему. Я хочу с тобой договориться. Ты в свое время хотел быть сам по себе. Хотел свободы. Ты ее получишь. Но не мешайся и в мои дела и отношения. Ты — сам по себе, я — сама по себе. Заботой я тебя не оставлю, это я тебе обещаю. Здесь, кстати, курить нельзя?

— Как будто нельзя.

— Ладно, потерплю. И подумай: раз ты будешь с нами жить, то и тебе польза. Не замкнешься в своей книжной скорлупе. Время от времени живых людей хоть увидишь. Но не ожидай, что мы, раз ты с балкона сверзился, будем тебе ноги мыть и эту воду пить. У Антона уже своя жизнь. Да и вообще мало что в жизни меняется. Он все так же будет нам хамить, я все так же не буду вовремя мыть посуду и готовить обед. Но у тебя будет все же какой никакой, а дом.

— Знаешь, Элка, с тобой хорошо тусоваться или ходить на баррикады. Но не жить.

— Это уж как пожелаешь. Но если ты тем не менее решишь вернуться, запомни: я тебе рабой не буду. Я не Лина какая-нибудь…

Говорить с ней он больше не хотел. Надо было что-то решать. И делать это одному, наедине с собой.

— Я устал. Прости, мне надо отдохнуть, — он сжал губы и через некоторое время услышал звук удаляющихся каблуков. Тогда он погрузился в себя, отключившись от внешнего мира.