н называл фашистом, чтоб Илье было понятнее, почему он с ним задирается. Случилась драка, Тыковкин неожиданно довольно ловко сбил ударом кулака парня с ног, его жена кинулась на Тыковкина с бутылкой, Илья сумел отвести ее руку, бутылка разбилась о стену, дерущихся растащили, а Паладин попросил Илью увести Тыковкина и посадить на какой-нибудь автобус. Темной ночью, когда Тимашев вел его, еще неостывшего и вздрагивающего, переулками к автобусу, Тыковкин вдруг зашептал с сумасшедшей яростью в словах: «Всех ненавижу. Почему я должен чувствовать себя виноватым? Оттого, что я сын аппаратчика?.. За что?.. За Сталина? Ни папахен, ни тем более я к его делишкам не причастны. Я только не понимаю, зачем я живу? Отец выбрал для меня романо-германской, я — переводчик… Жить, чтобы переводить? Я это умею. Но я не могу быть собой, не могу реализовать себя. Я, правда, задумал одно издание. Папахен мне поможет, он скоро войдет в полную силу. Ведь после того, как бровеносец скопытился, надо ждать перемен. И больших, и малых. Сначала малых. Сменить у нас в библиотеке директора. Я возьму директором, кого надо. Я сумею им управлять. В этом я тоже похож на своего папахена. Ты любишь своего отца?».
У меня его нет. Погиб, когда мне три года было.
А мне трудно быть сыном такого отца.
Потом некоторое время шли молча. И вдруг, без перехода, но мысли, видно, у него крутились, пока они молчали: «Ты мне понадобишься, когда я затею свое издание. Один на примете у меня есть — Глеб Галахов. Это хорошо, что вы приятели, значит, конфликтов не будет. Хотя Галахов о себе понимает много, хочет со мной на равных вести издание. Ну ничего, я его скручу, справлюсь с ним». Все это было дико и страшно. Словно сотня нечистых шевелилась на дне души Тыковкина. Посадив его на автобус, Илья вернулся на свадьбу. Нет, Паладин был намного лучше.
Между тем, за столом шло обсуждение фундаментальных вопросов советского быта. Говорили о перебоях с продуктами, которые начались уже давно и очевидно, что ситуация все ухудшалась, и всем это было ясно, но также было ясно, что ничего поделать нельзя. В магазинах стояли бесконечные очереди, в которых практически жили терпеливые жители столицы; толпы людей на электричках и экскурсионных автобусах приезжали в Москву из среднерусских городов, наполняя мешки, рюкзаки и огромные сетки-авоськи колбасой, консервами, апельсинами. «Из-за этих приезжих ничего в Москве не стало!» — так бранились в автобусах и метро раздраженные женщины, не желая даже слушать, что провинциальные магазины вообще пусты, а, скажем, железнодорожная ветка Ярославль-Москва называется ярославцами «дорогой жизни», что в некоторых городах молоко, масло и мясо выдают по карточкам, а в некоторых мяса люди не получают годами. Сидевшие за столом обо всем этом говорили, видя в своих речах доказательство собственной независимости и напряженности духовной жизни. Уговаривали друг друга, что на Западе изобилие, передавали слух, что Сашка Зиновьев, очутившись в ФРГ и увидев тамошние витрины магазинов, воскликнул: «Бедный мой народ! Если б он только знал, что такое возможно!» Даже простодушный Вася Скоков выкрикнул:
— У них борьба за жизнь, а у нас за существование!
— Как сказал бы наш друг Тимашев, не будь он так задумчив сегодня: мы — Рим накануне краха, — подначивал Илью Саша Паладин, но Илья не отвечал.
— Вот именно. Я хочу… — поднялся зато краснолицый Вёдрин, но его прервали.
— Пусть Скоков обождет со своим существованием, а ты обожди со своим хотением, — Тимашев же молчит со своим Римом, — встал навстречу доктору наук Боб Лундин, сотрудник и приятель Ильи по журналу. Тощий, длинный, с худым вытянутым лицом, огромным горбатым носом и голубыми глазами, он смотрел на Вёдрина, добродушно и пьяновато улыбаясь не очень осмысленной улыбкой, тянул к нему свой стакан с водкой чокаться, произнося полунапевно слегка измененные строчки всем известной песенки:
— Я хочу, чтоб ты пил.
И все так же глядел на меня!..
— Да ну тебя, Боб, отстань, — отмахивался Мишка Вёдрин, — нарезался и поговорить не дает.
Боб был весьма умен, писал деловые статьи, уважался специалистами (хотя по современным понятиям был относительно молод: до сорока еще не добрался), писал за академиков, что делали в редакции многие, но он писал за дельных академиков. Он играл анфантеррибля, позволяющего себе дурацкие шутки: как Суворов кричал петухом, так он время от времени бормотал вслух полубессмысленные строчки из популярных шлягеров. Говорил он при этом словно бы нарочито затрудненно, как бы вытаскивая слова откуда-то из глубины сознания, поэтому песенные рефрены воспринимались как естественное облегчение его речи. Он улыбался и тянулся к доктору, перегибаясь через стол своим длинным телом:
— Ты скажи, откуда деньги на водку, если ни у кого денег нет? Социологическая загадка.
— Ну это извечная загадка и проблема русской культуры, — неожиданно для себя встрял Тимашев. — Россия пьет с Владимира Святого. «На Руси есть веселие пити, нельзя ей без этого быти». Сегодня все кричат, что экономика у нас терпит крах, а вы почитайте, когда в России экономика не терпела крах, не была в разрухе!.. Такого периода не найдете. Идеализировать прошлое легко. А Достоевский писал, что если народ будет продолжать так пьянствовать, не наладит производительность труда, то он выродится. А вот пьем, да еще как пьем, еще больше пьем, а ничего, существуем… Пьем, хотя никаких жидов с кабаками давно нет!..
— Трали-вали, трали-вали, Достоевский-Толстоевский, нет в Москва-реке воды, воду выпили жиды, — перебил его Боб Лундин, добродушно улыбаясь, обходя стол и толкая Илью в плечо. — А я у тебе не спрашиваю, чево у тебя болить, а я у тебе спрашиваю, чево ты будешь пить!.. Спивается-спивается!.. А ты ответь, на какие деньги спивается…
— Постой, Боб, не галди, — протянул руку над столом Мишка Вёдрин в сбившейся под пиджаком серой водолазке с искрой, обрисовывавшей его круглое толстое брюхо. — Я тебе отвечу. Да не галди ты, сядь, а то все сейчас из-за тебя в отделение попадем. Да. Понимаешь, ну, все вы, наверное, помните Гешку, Лёвки Помадова приятеля… Да. Так вот, он переплетчик, в переплетной мастерской работает в музее, и они там решили провести эксперимент, так сказать, эксплицировать наружу внутреннее состояние объекта. Вот, стали они собирать крышечки, ну, эти, белые головки от поллитровок, выпитых, разумеется. Теперь заметь, что каждый из них получает ежемесячно по девяносто рублей. А в конце месяца они прикинули, что выпили они вчетвером на пятьсот рублей; если же бутылку считать в среднем по четыре рубля, то на каждого, стало быть, приходится по сто двадцать пять. Вот и смотри: вопрос даже не в том, откуда они достают еще по тридцать пять рублей на рыло, а в том, на что они вообще живут. Можно ли при таком пьянстве особенно халтурить, делать левую работу? Прямо сказать, сомнительно. Ну, конечно, приходящие гости и заказчики тоже не с пустыми руками являются. Скинем, скажем, сотню с общего счета. Все равно ситуация остается необъяснимой. Ведь им, заметь, еще надо есть, пить, в смысле не выпивать, одеваться, обуваться, ездить в транспорте, у всех семьи, которые они кормят. Вот это я называю феномен социализма. И все одеты, обуты и не голодны. Такого, по-моему, никакая история еще не знала. Что скажешь?
— Здорово! Прямо кино, — не давая Бобу ответить, возликовал Скоков. — За бугром такого нет.
Слово «кино» напомнило Тимашеву анекдот и, стараясь заглушить сосущую его тоску, теперь уже осознанно заговаривая себя, он поспешил со своим номером:
— За бугром зато другое кино, которое у нас не понимают, в свою очередь. Говорят, Леонид Ильич, когда в Штатах был, насмотрелся там «фильмов-ужасов». Приезжает, вызывает Ермаша и, еле шевеля челюстью, говорит: «Я, э, все думал, отчего наше, э, киноискусство отстает. Теперь знаю: у нас, э, нет «фильмов-ужасов». Надо, э, вам подтянуться». Ермаш, конечно, заюлил, но тут же сообразил. «У нас, — говорит он, — Леонид Ильич, просто нет в окружающей действительности подходящих для таких фильмов сюжетов». Ильич задумался и вдруг изрекает: «Ваше затруднение понял. Э, но сюжет для такого фильма есть. Напрымэр: коммунист потерял партбилет».
Тимашев скроил идиотическую брежневскую рожу и все захохотали. Только до доктора не сразу дошло:
— Это что, анекдот, что ли? А то я думаю, откуда к такому засранцу такая информация! Не иначе, как от Андропова!..
Захохотали еще громче, теперь уже над Вёдриным. А Паладин, махнув рукой, потребовал общего внимания.
— Наш друг Илья напомнил мне историю с покойным Лёвкой Помадовым, в память которого предлагаю выпить, а потом расскажу.
Молча, со значительными, глубокомысленными лицами выпили.
— Является как-то Левка в редакцию в свежем костюме и при галстуке, — посверкивал Саша маленькими глазками, — случай, как помните, нечастый. В цека собрался. Но там визит перенесли на следующий день. Мы слегка клюкнули. Взяли еще, а Лёвка все боялся за партбилет, как бы его не потерять. Он его с собой взял, чтоб в цека идти. Ну, я его к себе повез, на дому все же безопаснее. Сели, выпили. Манечка картошки нажарила. Тут ему что-то в башку взбрело, навязчивые идеи у Лёвки спьяну часто бывали, как все мы знаем. Пошел в комнату, где ему уже Манечка постелила, и на всякий случай партбилет там припрятал. Вернулся спокойный, расслабился, ну, тут уж и дал себе волю — нарезался в свое удовольствие. К часу разбрелись по комнатам. А часа в четыре меня Манечка будит, перепуганная, вся дрожит. Слышу — в Лёвкиной комнате жуткий грохот. Вскакиваю, бегу, включаю свет. Лёвка, распатланный, волосы в разные стороны торчат, очечки едва на носу держатся, в длинных семейных трусах стоит у книжной полки, подвывает и вываливает книгу за книгой на пол. Оказывается, он спьяну спрятал партбилет в одну из книг, а ночью вдруг проснулся в страшном кошмаре, что забыл, в какую из книг свой документ запрятал, и теперь его никогда не найдет. Ну, конечно, нашли. Вот вам и фильм ужасов.