Крепость — страница 46 из 127

Илья пил крепкий сладкий чай, который, как ему казалось, заглушает алкоголь, трезвит. Разговор пошел серьезный, и ответить надо было как можно яснее.

— Видите ли, — сказал он, еще раз отхлебнув из чашки, — здесь опять в силу вступает идея Зазеркалья, которую я вам как-то излагал. Помните анекдот, как построили у нас теплоход, он загудел, а с места не тронулся, потому что весь пар ушел в гудок? Резюме: у них — пар движет машины, у нас — пар уходит в гудок, в разговоры, в обсуждения, в болтовню, короче — в слова. А дела никто не делает. Вот и решайте, что лучше.

— Когда-то ведь делали, вы сами говорите, что на Ветлуге крепки только старинные дома.

— Делали. Вторая половина девятнадцатого и начало двадцатого период европеизации. Если же вы мне напомните про прочность и крепость храмов, которые так трудно было рушить, я вам скажу, что и здания райкомов и обкомов, не говорю уж о зданиях высшего эшелона, тоже будь здоров как строены. Не разрушишь.

— Ну, вы уж и сравнили большевиков и православие.

— Да почти никакой разницы. Большевики противопоставили себя всему миру как носители истины в последней инстанции, еще раньше православие стало такой же племенной религией, враждебной первохристианской идее мирового братства, религией, ненавидящей саму идею экуменизма, осмелившейся отлучить от церкви Льва Толстого, великого писателя поставив вне закона, когда любая падаль могла его убить. Очень напоминает антилитературные подвиги большевиков…

— Ну, Илья, церковь пострадала от большевиков…

— Стойте! Это же так просто: большевики выражали ту же идею изоляции страны от мира много лучше и современнее, чем православные попы, устаревшие дилетанты, не справившиеся с европеизацией и капитализацией рубежа веков. Да и неужели вы не видите, как нынешние партийцы — из разных причем слоев — становятся на наших глазах верующими православными? Да прикажи им — завтра сдадут партбилет и с радостным визгом бросятся под хоругви возносить молебны и истреблять атеистов, вцдя в них порождение механизированного Запада. Хотя им лучше и удобнее совмещать большевизм с православием. А вообще еще Стругацкие писали, что следом за властью серых начинается власть черных, а святые отцы давно срослись с КГБ. Потому что большевизм и православие — это единая уверенность в возможности построения рая земного и праведной жизни в одной, отдельно взятой стране.

— Жестоко. Только как филолог добавлю: взятой за горло стране. Слово «взятой» требует пояснения, кем и за что взятой.

— Это неопределенность не языковая, а культуры. Что значит — русский? Имя прилагательное, как писал Владимир Соловьев. Так что возможен русский азиат, русский европеец, русский дикарь, русский святой… А в литературе — русский Жорж Санд, русский Диккенс, русский Гофман…

— Ну, положим, теперь сравнивают с русскими писателями, да вы. Илья, и сами это знаете. Мне даже неловко об этом напоминать. Я остаюсь при своем: сила России в Слове. Неопределенность ее культуры, как вы говорите, создала многозначность ее Слова. А многозначность и есть сила, вы ж культурфилософ и должны это чувствовать.

— Ладно, спорить не буду, да и глупо, потому что литературу нашу классическую и сам люблю и считаю ее, быть может, единственной надеждой России. Но, чтобы она подействовала на народный менталитет, нужны века. Литература в России как пятая колонна, как евреи в римской империи, основавшие новую религию и перевернувшие Рим.

— Смело. Я думаю, ревнители православной чистоты русской классики много бы дали, чтоб начистить вам физиономию. Если б узнали, конечно. Так что замечайте, кому рассказываете свои идеи.

— Стараюсь замечать. А вы что скажете? Как-никак писатель!

— Мне-то интересно. Но ведь я писатель непечатающийся. А потому и без амбиций.

— А, это, Борис, важно — печататься, чтобы чувствовать себя писателем? Пишут же нынче почти все в стол.

— Во-первых, не все. Во-вторых, мне уже тридцать восемь, немало. И Пушкин, и Маяковский ушли к этому возрасту в мир иной. В-третьих, из-под спуда достаются произведения только тех, которые хоть строчку при жизни опубликовали. Писателю, конечно, нельзя писать, чтобы напечататься, но и не печататься для него плохо.

— Да и деньги за работу получить бы неплохо. Вы ведь по-прежнему в своем педвузе работаете?

— Ну, он много времени не отнимает. Зато у меня есть чувство независимости. Я не должен писать, чтобы получать за это деньги. Конечно, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…» Но никто пока не покупает.

— Слушайте-ка, Борис! Не могу обещать, но надо попробовать. У меня появилось знакомство с одним малым из славного такого журнальчика «Химия и жизнь». Журнальчик вполне пиратский. Если бы у вас было хоть что-нибудь страничек на десять-двенадцать, напоминающее фантастику, я бы попробовал.

Кузьмин немного встрепенулся, помотал головой, как человек, который знает, о чем идет речь, и относится к атому недоверчиво, но вместе с тем и с надеждой.

— Смешно, — сказал он, — я в жизни написал один фантастический рассказ, и года три назад мой приятель отнес этот юношеский грех в ту же «Химию и жизнь». И с тех пор ни ответа, ни привета. Он меня, правда, утешает, что в этом журнале такие нравы: годами ни слова, а потом — раз, и напечатают. Но, может, им и не понравилось… И стоит им еще предложить что-нибудь. Беда в том, что чистой фантастики у меня и был один тот рассказ. Есть еще нечто, но это не фантастика, скорее, фантасмагория; конечно при желании за фантастику выдать можно. Тоже давно написано.

Тимашев вдруг заметил, что его собеседник внутренне засуетился, хотя всячески старался скрыть это. Илья опустил глаза в чашку с чаем, ему неловко стало.

— Да это неважно, когда написано, — сказал он, чувствуя почти что стыд от роли невольного благодетеля.

— Наверно, наверно, — ответил Борис, изо всех сил стараясь «не потерять лица». — Надо только найти эту мою фантасмагорию. Может, пройдем ко мне в комнату?.. Да вы чай с собой берите, там и потрепемся, пока я искать буду.

За окнами уже темнело, и, войдя первым в комнату, Борис зажег верхний свет, усадил Илью на диван перед журнальным столиком, а сам подошел к открытым полкам у стола, достал папки с тесемками, выложил их на стол и принялся, развязывая и доставая сколотые скрепками листочки, быстро просматривать их. Илья прихлебывал чай молча, чтобы не мешать. Заговорил Борис, «занимая гостя»:

— И все же сегодня, Илья, ситуация другая. Литература уже не может надеяться воспитать. Знаете, когда я читаю русскую классику, Достоевского, например, то, отдавая должное силе его Слова, все время думаю, что вот он писал, с кем-то спорил, отвергал нигилизм, либерализм, искал, так сказать, здоровую основу русской культуры, надеялся, что еще немного, что стоит перебороть недостатки, позвать «серые зипуны», и все пойдет, как надо. Верил в нормальный ход истории, несмотря на ужасы своих романов, поэтому покупал, скажем, землю, чтобы обеспечить детей… И вдруг — бах! Все изменилось, даже следа нет тех дел и проблем, о которых он писал и думал, словно он творил в каком-то давно вымершем Вавилоне или, если вам приятнее, древнем Риме. Достоевский хотел действовать, а мы сейчас видим призрачность этого хотения. Так может ли нынче литература звать людей к какому-либо действию? Имеет ли на это право? Есть просто основные человеческие понятия, которые у нас забыты: человечность, судьба, сострадание, рок, грех и прочее. Этот произошедший шестьдесят пять лет назад перелом словно стер их из нашего языка. Вы употребили хорошее слово — провал. Кстати, вы не первый. Хорошо также «котлован» у Платонова. Тоже своего рода провал. Все прошлые дела и структуры ушли, оборвались, остались за чертой провала. А мы существуем в совсем новой реальности. Помните у Мандельштама «наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил»? Но из этого провала, который не пересилить, потому что он «сильнее наших сил», нечто видно яснее. Видно бывшее и будущее величие России. «Мастер и Маргарита» именно об этом.

Исчез Ершалаим, великий город, исчезла за улетевшими Москва, в высшей реальности остались только Мастер, Маргарита, Иешуа, да Понтий Пилат и Левий Матвей, прикоснувшиеся к высшему. А остальные все с их мелкими дрязгами растворились, будто их и вовсе не было. Надо жить не сегодняшним днем, а вечными, нетленными ценностями, — вот что мы из провала увидели.

— Положим, это человечество давно разглядело. На этом, простите, все христианство строится. Но неужели вы и в самом деле считаете, что мы живем в новой реальности?

— Считаю. А вы считаете, что это не так?

— Угу, не так. Почему же все, что сейчас с нами происходит, удивительно похоже, до явных аналогий, на старую, порой еще допетровскую Русь? Нет, вы не правы все же. Я, Борис, вижу закономерность произошедшего перелома, переворота, революции, закономерность как историческую, так и мистическую. Исторически — это отказ от европеизации, возврат к прошлому. Но он, конечно же, не мог быть полным, ибо у этого перелома был и мистический смысл. Раскрывающий высший замысел о судьбе России. Хотя он может и не осуществиться.

— Вот это интересно! — Кузьмин даже перестал на время рыться в папках. — Мы еще с вами сойдемся в наших взглядах. Хоть я и говорю о провале и новой реальности, это — как бы объяснить? — фигура речи, она от отчаяния. Слишком я люблю Россию, чтобы признать нашу гнусную действительность достойной ее. Даже и в провале, в нищете, несчастье и убожестве она привлекает внимание всего мира.

— Так-так! Я вам никогда не излагал свою концепцию Русской Библии, Русского Ветхого Завета?..

— Нет, никогда. О! погодите! Кажется, нашел… Точно. Оно!

Он взял несколько сколотых скрепкой листочков, отложил их в сторону, достал с полок длинный конверт, засунул в него отобранные листочки, подошел и бросил конверт на журнальный столик.

— Это вам с собой! Именно с собой. Здесь не надо смотреть. Лучше я вас послушаю. Верхний свет только выключу. Так будет уютнее беседовать.