— Ну же, — робко тронула его за руку Лина, не придвигаясь, однако.
— Что?
— Объясни, что ты хотел…
— А, это… Хорошо. Хотя, честно говоря, уже не хочется.
Тем не менее он начал говорить, потому что некая надежда не оставляла его, но речь его звучала отрывисто и досадливо.
— Не понимаю, что тут можно не понять. Свинство с Петей получилось у него невольное, он мне объяснил. Впрочем, имя заменить тут несложно. А в остальном рассказ ясен и прост, как математическая формула. Я тебе как-то говорил о катастрофичности нашей эпохи, когда все мыслящие люди почти каждый год ждут наступления какого-либо катаклизма. Даже, когда в магазинах все есть и замолкает глухое ворчание народа на нехватку всего. Катаклизмы эти наступили. Чего стоит Октябрь и сталинизм!.. И все равно продолжаем ждать окончательного, решающего… И здесь, в «Джамблях», тоже ощущается наступление катастрофы. Мы живем в странный промежуток времени, сравнительно либеральный, и потому начинаем забывать, что катастрофа, а точнее сказать, уничтожение всего непохожего, торжество рабского начала суть основы нашей жизни. Разве дело в пришедших неизвестно откуда Джамблях? Поэт, или, если хочешь, писатель, просто их называет так, это, если угодно своего рода псевдоним. Он в их обличье прозревает основы нашего бытия. Кто бы в силу каких причин ни оказался над нами сверху, тому мы сразу с охотой и готовностью начинаем повиноваться, с готовностью принося в жертву на алтарь власти и себя, и своих близких. Иван Грозный, Петр Первый, Сталин, Джамбли — все одно. Писатель чувствует психологический настрой общества и речь его о том, что вслед за Сталиным, хоть он это и не говорит и имени этого не называет, — потому что дело не в имени, — может прийти кто угодно другой или другие и что все мы вновь, в который раз окажемся рабами, готовыми пожрать ближнего. Но обожающими деспота. Грановский, это русский историк, любил повторять о любви римских масс к Нерону, любви, сохранившейся после смерти императора-изверга. Аллюзии Грановского понятны: Нерон — Николай Первый. У нас таких аллюзий много больше, — Илья говорил, чувствуя, что голос его никак не избавится от раздражения. — А то, что мысль и чувство выражаются Кузьминым пока в чужих, заемных формах, в форме сайенс фикшен, или, по-русски, научной фантастики, то это говорит о незрелости пера, о тогдашней его житейской неопытности, но никак не: о незрелости духа. Он умеет слышать дыхание Рока, его поступь.
— Как-то все это выспренно звучит, — прервала его Лина. — Конец света. Рок, только еще слов о термоядерной войне не хватает!..
Илья смолк, все больше и больше ощущая ее желание уязвить его, а тем самым и отдалиться, желание, непонятно на сей раз чем вызванное. А она вдруг грубо добавила совсем вроде бы ни к чему:
— Здоровы вы все высокие слова говорить! А сами только и думаете, как бы под разговор бабу трахнуть.
Илья пришибленно молчал. Может, она и в самом деле почувствовала каким-то непостижимым образом его воспоминание о бане? Тогда она права. Но не только ведь «баня» в его душе! Неужели не чувствует она, что он любит ее, желает ее, именно ее, и все другое — случайное, даже Элка. Произнеся про себя последние два слова, он даже похолодел, осознав вдруг их смысл. Довела-таки его Лина до этих слов, до этого ощущения!.. Теперь он окончательно предал Элку. И все же он возразил Лине, погасшим голосом, без энтузиазма и без прежнего раздражения, но возразил:
— Знаешь, дорогая, последняя твоя фразочка того типа, что по латыни звучит как аргументуй ад хоминем, но я тебе все же отвечу. Я вовсе не имел в виду угрозу атомной войны. Это все липа политиков, это их дело, их игры. Я-то говорил о гибели определенного социума и порожденного им образа жизни, о гибели империи многих народов, раскинувшейся на необозримом пространстве. Как там у Заболоцкого?
Европа сжалась до предела И превратилась в островок, Лежащий где-то возле тела Лесов, пожарищ и берлог. Так вот она, страна уныний, Гиперборейский интернат, В котором видел древний Плиний Жерло, простершееся в ад!
Я имел в виду невозможность в течение столетий культивироваться и цивилизоваться: слишком сильна оказалась закваска Батыя. Отсюда постоянный хаос, брожение, беспрестанные восстания масс, вертикальные нашествия варварства. И вместе с тем — Империя, Третий Рим. Но и Рим сотрясался не только от внешних врагов. Первохристиане готовы были уничтожить все радости и приобретения римской цивилизации, демократии и свободы. Мировой катастрофы в огне термоядерной войны бояться легко, для этого не нужно напряжения чувств, бойся вместе со стадом вот и все! А суметь испугаться своих современников в их вроде бы мирной жизни — вот это штука, вот это всерьез! Достоевский в банальном уголовном преступлении такую бездну прозрел, такую пропасть падения, такой грандиозный провал, что потом даже не удивились в мире, когда в него ухнул русский народ и повлек за собой сопредельные, за исключением тех, что успели от Империи отложиться — Польша, Прибалтика. Но потом со дна он и их достал, к себе в провал сдернул. Да и Европу тоже. Немецкий нацизм тоже отсюда отчасти. А увидена была эта пропасть, этот провал не во внешних причинах, а в душе каждого российского человека, в душе народной. Катастрофы не извне приходят, не неожиданно наваливаются, никто нам яму не копает, мы сами копаем ее в своих душах и сами же в нее проваливаемся. Это закон нравственный, который относится как к человеку, так и к народу. Вот к этим вот размышлениям и ведет рассказ Бориса.
Лина слушала, склонив голову набок.
— Ты, конечно, умный, — сказала она задумчиво, — из любого положения можешь выкрутиться, но, по-моему, ты приписываешь, по свойственной тебе манере, другому человеку свои мысли и ощущения, словно другой рассказ пишешь.
Илье показалось почему-то, что она оттаяла, и он сам сразу отмяк, обрадовался, вздохнул облегченно, весь минор его сразу пропал, испарился.
— Да нет же, честное слово, все так у него и есть, как я сказал, — радостно воскликнул он. — Скорее, это именно я чего-то не договорил, ибо образами, как известно, сказать можно много больше, чем силлогизмами.
Он чувствовал, что у него затуманилось в глазах, так сильно вспыхнули в нем надежда и желание. Произнеся свое маленькое разъяснение, он схватил листочки, поднялся с тахты, положил листочки на телевизор и вернулся к Лине, оказавшись прямо перед ней, таким обходным, как бы отступательным маневром приблизившись к ней без насилия поближе, чтобы предпринять еще одну попытку.
Но слова выговаривались неловко и неуклюже.
— А в доказательство правоты своих слов я тебя сейчас поцелую, — склонился он к ней.
Не тонко сказал.
И Лина вскочила, выскользнув из его рук.
— Не надо!
И забормотала быстро:
— Не надо, прошу тебя. Ты очень умный, очень хороший. Но я решила: не надо. Это ни к чему и нехорошо.
Она отскочила к окну.
— Но недавно же было хорошо, — буркнул обиженно в ответ Илья, шагнув к ней, стоявшей спиной к окну и тревожно смотревшей на своего возлюбленного, шагнув напролом. Она же — его!
Он шагнул к ней и, схватив руками за талию, потянул к себе.
Она откидывалась всем корпусом, ускользая от него, от его губ, запрокидывая назад голову избегая поцелуев, но молча, глядя на него из-под полуопущенных век странно и нерешительно.
Но интонация голоса была однозначно непреклонной.
— Я тебе хочу сказать, — страдальчески шептала она, — пожалуйста, больше не надо. Ни приходить, ни звонить, ни всего остального…
— Но я не могу…
— Можешь. Сможешь. Я так тоже больше не хочу и не могу. У тебя семья. И у нас все равно ничего не получится! Мы никогда не будем вместе!..
— Подожди, потерпи. Что-нибудь я придумаю. Все образуется, все получится, — клекотал он, дурея от страсти и прижимая ее к себе, чувствуя напряженно ее гибкость, упругость.
А что могло образоваться? что могло получиться? что мог он придумать? Только одно — из дома уйти! Само ничего не получается, само ничего не делается — самому решать надо, но решать!
— Нет! — высвобождалась она и вместе с тем подставляла под его поцелуи лицо, шею, глаза, — нет, я права, ты сам знаешь, что я права. Ведь так? Ты же понимаешь, что я имею в виду.
— Ну и понимаю, ну и что, — не отпускал он ее и продолжал целовать, бормоча. — Ах, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами, улыбку уст, движенье глаз ловить влюбленными глазами…
— Тебе ж этого мало. Ты еще и другого хочешь, сам знаешь, чего, — сопротивлялась она, раздувая свои ноздри уздечкой и белея лицом, а порой и прижимаясь в борьбе к нему всем телом. — Мне тоже хочется, но этого больше не будет.
— Но почему? Вот и хорошо, что хочется. Это же естественно!
— А все равно — не будет. У тебя жена, сын уже взрослый, ты его обожаешь, поэтому тебе еще чего-то захотелось. Нет, я так не могу. Не могу быть сбоку. Ты богатый, а я нищая. Но чужого мне не надо.
— Почему же это чужого? — криво усмехнулся Илья, с облегчением соображая, что, слава Богу, баня здесь не при чем, что это обычная ревность любовницы к жене, всегда пересиливаемая лаской.
Он крепче прижал ее к себе, оторвал ноги от пола и потащил к тахте, повалился вместе с ней на тахту, обнимая распаленно, тиская ее грудь сквозь блузку, расстегивая пуговицы, целуя стиснутые губы, разжимал их поцелуями. Вырываясь, она села, но в этот момент ему удалось стянуть с ее плеч и рук блузку (стоило ему оголить ее плечи, она уже не очень противилась, когда он руки ее из рукавов высвобождал) и достать из бюстгальтера грудь, к которой он тут же припал губами. Она задрожала, задыхаясь:
— Нет, Илья, не надо. Я тебя прошу. Нет. Я так не могу. Когда не хочу, то не могу.
— Но ты же хочешь! Ты только что хотела!..
— Нет. Не упрашивай меня. Не проси. Пожалуйста, не надо. Я тебя прошу. Не проси. Прошу.
— Лина, я ведь тоже не могу. Не могу сдерживаться… Просто не могу… Ты такая красивая, такая желанная… Я тебя тоже прошу! Ну что же это за мученье! Что же это получается за ерунда…