Крепость — страница 70 из 127

носом и к часу ночи уползал к себе, а «сова» Элка до утра вела на кухне душеспасительные разговоры. Илья злился, досадуя, ворчал, что ее интересуют всяческие сплетни — и ничего больше, что вместо того, чтобы за домом следить, делать его уютным и желанным для мужа, она превращает его в салон, кабак, и прочее. Элка обижалась, возражала: «Может, я, конечно, и не вылизываю дом, как прочие иные, но по-своему я его тоже создаю. Наш дом любят друзья. Они всегда рады сюда прийти. Согласись, что это немало!» Это и вправду было для Ильи немало. Он ведь и сам хотел всего, что было, — пьянок, шумных друзей, способных вместе с тем к интеллигентским словопрениям, долгих посиделок, чтоб его скучная келья обратилась в античный симпосион. Приходили редакционные приятели Тимашева, Элкины подружки из музея Льва Толстого, писателя, которого Элка не любила, но в музей которого попала по распределению после филологического. Она любила петь песни, и Тимашев заслушивался ими, песни, которые так сплачивали. Особенно одна ему помнилась, ее все орали, заглушая Элку, так что она вообще перестала эту песню исполнять. А Илья орал громче всех, и пока он ее кричал, он думал, что это он про свой дом кричит:

В этом доме большом раньше пьянка была

Много дней, много дней.

Ведь в Каретном ряду первый дом от угла.

Для друзей, для друзей!

И далее следовало самое любимое в этой песне — припев:

За пьянками, гулянками, за банками, полбанками,

За спорами, за ссорами, раздорами

Ты стой на том, что это дом,

Пусть ночью, днем — всегда твой дом,

И здесь не смотрят на тебя с укорами.

И Илью радовало, что все чувствовали, что речь идет о его доме. За это безделье, за это пропущенное, проигранное время и наступила сейчас расплата.

Он сидел за кухонным столом и пил теплый чай, мрачно рассматривая груду немытой посуды, кое-как составленной в раковине и прикрытой полотенцем. Свободные европейцы потому и свободны, что работают, не покладая рук, а не бездельничают. А мы понимаем свободу по-дикарски. Романизированные галлы!.. Вот кто мы. Илья потер рукой лоб, что было признаком усталости. Он думал, что самое скверное началось, когда подрос сын, не желавший замечать отцовской работы, а видевший в нем только книжного зануду (потом еще и обманщика!), поскольку Илья смотрел на его безделье, отказ от учебы, от чтения книжек — «с укорами». Какой был милый и трогательный в детстве! как нельзя было его добудиться по утрам в школу: «Вставай, уже пора» — «Я хочу проспать» — «Почему?» — «А школа-то, школа» — «Ну и что?» — «А скука-то, скука» — «Но ведь там и другие детишки есть, вас учат нужным вещам» — «А тоска-то, тоска», — отвечал малыш. Это Илья понимал, он сам не любил школу, и он оставлял Антона дома, но всегда устраивал так, чтобы в пропускаемое время читать сыну книжки и заниматься с ним английским. Элке было все равно. «Илья — беспокойная мать, а я — гулящий отец», — шутила она. А теперь слово «книга» приводила Антона в ярость, а книжность вызывала презрение. Он хотел быть свободным, как его мать. И теперь он жаловался по телефону приятелям: «Я с отцом больше не могу. Он меня замучил. Упреки, замечания. А я хочу общаться, жить. У меня голова не книгами забита, а другим, жизнью. Мне прямо домой приходить не хочется».

Эту жизнь, которой хотел жить Антон, Илья знал, вкусил вполне. Ночные поиски такси, поездки на попутках, случайные уличные стычки и всякая прочая «аксеновщина» казались важнее одухотворенных бдений над книгой или рукописью.

Сейчас, вспоминая свою молодость, он думал, что искал свободу от регламентации, а теперь ищет свободу от гульбы. Ибо гульба, как показал опыт, та же несвобода.

Илья вернулся в свою комнату, пошел к столу. На столе лежала книга Сенеки «Нравственные письма к Луцилию», а на ней полученная еще позавчера от машинистки статья: «Эстетика жизни». Илья поморщился, вспомнив, что просил Элку почитать статью, говоря, что пытался в ней сказать много важного о России, но поскольку работал он на материале диссертации Чернышевского, столь дружно презираемого современной полу- и псевдолиберальной элитой, Элка читать не стала. Она и так-то с трудом мирилась, что ее муж занимается этим малопочтеным в интеллигентских кругах мыслителем. Боялась презрения от знакомых за интерес Ильи к этому «клоповоняющему господину», как прозывали Чернышевского в прошлом веке.

* * *

«Несчастный Чернышевский! Не понятый ни сторонниками, ни противниками! Жизнь положивший, чтоб послужить России, и оклеветанный всеми, особенно этим дистиллированным, бездарным Набоковым, который даже не догадался, в какой стране прошло его собственное «золотое детство!» Илья открыл статью с середины и принялся читать, автоматически исправляя опечатки. Конечно, это была не «теория калейдоскопа», которую придумал покойный Левка Помадов, но все же… Несмотря на академический тон в статье нечто прозвучало, сказалось. Это даже с середины видно. Разумеется, вычитывать надо было бы с начала, но мешала тоска: он читал то, что казалось ему приложимым к сегодняшней российской жизни.

Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор, к сожалению, не рассматривалась в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, тех символических образов, в которых литература выражала свое понимание действительности. Ее темы, ее образы были тем реальным материалом, на который опиралась русская философская и общественно-эстетическая мысль (тут можно назвать имена и Чаадаева, и Хомякова, и Белинского, и И. Киреевского, и Герцена, и Добролюбова). Диссертация Чернышевского явилась в известном смысле теоретическим выражением и обобщением целой эпохи противостояния русской художественной культуры самодержавию.

«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьев, — есть ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПРЕКРАСНОГО… Но в чем же состоит это определение в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределенное определяется еще более неопределенным, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..» Очевидно, с точки зрения строгих категорий, к которым апеллировал Н. Соловьев, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но стоит вспомнить тот общественно-исторический и художественно-культурный контекст, ту эпоху, когда была написана диссертация Чернышевского, чтобы основной его тезис обрел культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.

Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а создавалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно связывают ее появление с Крымским поражением и общественным подъемом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы «мрачного семилетия» (1848–1855), но конца им никто не видел. Когда умер Николай, то руководитель диссертации Чернышевского профессор А.В. Никитенко писал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет нас, и детей наших, и чуть не внуков». И теория молодого мыслителя была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной словесности.

Что же это были за годы? Это была последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждаемой от живой жизни Европы. «Моровой полосой» назвал Герцен тридцатилетнее правление Николая. «Человеческие следы, заметенные полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли». В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удрученный окружающей обстановкой профессор Никитенко заносил в свой дневник: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса». Разумеется, погибло не всё, мы знаем это сегодня, знаем имена «деятелей», как говорилось тогда, 40-50-х годов, но сколь хрупко и ненадежно было их существование. «В самой пасти чудовища, — восклицал Герцен, — выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирает с ними». Увиденная их глазами николаевская Россия напоминает «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мертвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мертвые души» (Гоголь), как крепостные, так и крепостники… В 1854 году историк Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет». В том же 1854 году бывший каторжанин Достоевский задумывает свои «Записки из Мертвого (!) дома», в которых опишет вскорости, «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром». Так воспринимали крепостническую империю не только русские писатели. Французский путешественник маркиз де-Кюстин, высоко ценимый Герценом, следующим образом определил режим русского самодержавия: «Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара».

Характерна и не случайна метафизическая тоска, прозвучавшая в стихах Пушкина уже в первые годы николаевского царствования: