Крепость — страница 89 из 127

йных и профсоюзных документов. «Чем не палата в сумасшедшем доме?..» — подумал Илья. И тут в коридоре послышался шум голосов. Тимашеву вначале показалось, что явился раньше времени Вадимов, но по громкому тенору он сразу признал Шукурова.

— Да держите кто-нибудь Гомогрея, а то он канистру из рук у меня вырывает! — кричал возбужденно Шукуров.

Гомогрей и в самом деле обычно заводился с полоборота. Как-то, когда редакция гуляла у Тимашева дома, пьяный Гомогрей объяснял тринадцатилетнему Антону: «Вот мы редактируем самый сложный у нас журнал, а при этом можем себе позволить повеселиться. И папу твоего любим за то, что он веселый! Понял?» В этом сочетании, казалось бы, несочетаемого заключалась его гордость. Мол, не зануды какие-нибудь, не карьеристы, а простые ребята, хотя и делаем теоретическую и идеологическую погоду. Никакой погоды они, разумеется, не делали, писали, что велят, но некая приобщенность к «князьям мира сего» все же была.

— Не вопи ты так, — урезонивал Шукурова Саша Паладин, открывая дверь. — Чухлов уже в редакции. А то полетишь у меня впереди собственного визга.

Шукуров засмеялся. Первым, однако, вошел не он и не Саша, а Боб Лундин. Увидев Тимашева, он радостно пропел, плавно поводя руками, словно желая его обнять:

— Ну вот, душа моя, несут нам реки, полные вина…

Следом, плечо вперед, протиснулся Саша Паладин с канистрой в руке, его безбровое, помятое лицо было сосредоточенно-мрачно, будто он заранее не надеялся на разумное поведение приятелей. За ним с чемоданчиком и еще одной канистрой вошел, раскидывая в стороны ноги, чернобородый Шукуров. Был он возбужден и сиял. Строй замыкал Гомогрей.

— Привет дорогому западнику, — возгласил Шукуров, водружая на стол канистру и чемоданчик. Затем торжественно распахнул чемоданчик и принялся доставать из него огромные помидоры, перцы и мытые стрелки зеленого лука. — Что бы мы делали российской осенью, если б в прошлом веке, вопреки воплям всяких там либералов-западников, не присоединили Среднюю Азию?!

— Ты спроси его, что бы мы пили?.. — подхватил Гомогрей.

— Привет, привет. Уж что-нибудь да пили бы. А что, кстати, ты привез? — невольно включился Илья.

— Канистру коньяка и канистру чего-то вроде портвейна.

— Лихо, — оценил Тимашев.

— Нажремся! у-ух! — в голос заверещал Гомогрей, походивший сейчас более, чем когда-либо, на маленького пузатенького гнома, ликующего телесной радостью. — Ух!

— Тише ты! — оборвал его Паладин. — А то как в прошлый раз кости в метро рассыпешь. На днях этот болван, — пояснил он для отсутствовавшего полторы недели Шукурова, — умудрился накупить полный портфель костей для своего кобеля Чарли, а в метро рухнул и покатился по лестнице. Ну, натурально, портфель раскрылся, и кости высыпались. Старушки клекочут, решили, что это Гомогрей на части рассыпался. А наш друг быстренько кости собрал и прежде, чем его мент захапал, скок в вагон.

Все зареготали, а Гомогрей горделиво бросил:

— Гомогрей такой, сбежал! А теперь Гомогрей хочет полечиться, потому что вчера пожадничал.

— Слушай, обожди, — сказал Саша. — Одну канистру надо в шкаф пока спрятать — от греха. Гомогрей, давай ключ.

— Не дам! Еще успеется.

— Кто же тебя так снабдил? — спросил Илья, выходя из-за стола.

— Лично первый секретарь горкома, — с самодовольством ответил Шукуров. — Здоровый мужик! Пил так, что даже Кирхова перепил бы, — вспомнил он бывшего неформального лидера редакции. Опубликовав четыре года назад на Западе свой роман, Кирхов был вынужден уйти из редакции. И теперь начальство с тревогой принюхивалось: вдруг еще кто, не дай Бог, пишет. А общение с Кирховым стало для редакции проявлением фрондерского молодечества. Хотя становилось это общение год от году все реже.

— Может, позвонить ему, пригласить? — спросил Гомогрей, испытывавший к диссидентам тайное почтение.

— После летучки, душа моя, после летучки, — поправил его Боб Лундин. — Когда мы отсюда свалим.

— В магазинах жратвы ни хрена, — продолжал свой рассказ Шукуров, — зато выпивки — залейся. А в горкомовской столовой — будь здоров! Кажется, что все есть.

— Как везде, душа моя, как везде, — заржал Боб. — Народ и партия едины, только разные магазины.

— Точно, — ответил Шукуров. — Капитализм загнивает социально, а социализм капитально.

— Бросьте вы ваши дурацкие разговоры, — перебил их Гомогрей, уже нырнувший за стаканом в стол у дивана. — Давай лучше по половинке перед летучкой.

— Да ведь тебя потом не остановить, — рассмеялся Саша.

— Ничего, — сказал Боб. — По стакану и на поезд. А Гомогрею еще на ход ноги.

— Это потом, под конец.

В дверь заглянул Алик, увидел компанию, помахал рукой, но заходить не стал, держась подальше от пьяно к.

— Цицеронов не стукнет? — спросил Шукуров, когда дверь закрылась и Алик исчез.

— Хрен с ним.

— Колю Круглова позовем?

— Да надо бы. Он хоть не пьет, а коньяк уважает.

Уже было непонятно, кто что говорит.

— Вадимов не унюхает?

— Крыса гнусная.

— Если от всех будет пахнуть, то даже такая крыса, как он, не унюхает. Равномерный запах.

— Круглова зовите.

Сгоравший от нетерпения Гомогрей бросился за Кругловым.

— Что? — спросил тот, входя. — Какая организация гуляет? А, с приездом тебя, — протянул руку Шукурову. — Что привез? Косорылую? — так Коля именовал водку.

— Бери выше. Коньяк.

— Мне коньяку на три пальца. Спасибо, хватит!

— Дорогому гостю не жалко, — говорил Шукуров, с трудом держа на весу канистру и наливая больше, чем на три пальца.

— Ваше здоровье, — Коля выпил и хлопнул себя ладонью по макушке — это был его любимый жест. — А вы, ребят, все же не очень. Послушайте старшего товарища, который многое на своем веку повидал. — Круглову было уже за пятьдесят, и он больше двадцати лет работал в редакции. — Скоро Вадимов приедет, говорят, злой и нервный. Да, еще о своей поездке в Аргентину целый час будет трепаться.

— Чтобы продержаться, надо выпить, — сказал Боб и заглотнул полстакана коньяку.

— Держава эта, — не удержался Тимашев, — судя по Кортасару, такая же гнусь самохвального провинциализма, патриотизма и амбиций, вроде, как мы. Но другое интересно: почему таких дураков всюду пускают, все им можно, а я знаю семью, родственно связанную с Аргентиной, так вот дочку, аргентинскую поэтессу, к родной матери не пускают, хотя мать — старый большевик, а дочь — переводчица советской поэзии.

— Это, душа моя, все высокая политика, — пояснил Боб Лундин, откусывая кусок сладкого перца и мотая головой.

— Не лезь ты в эти дела, — сказал и Гомогрей, выпивая свою порцию и прислушиваясь, как коньяк течет ему в желудок.

— Налейте тогда и мне, — сказал Паладин.

— Слушай, Гомогрей, не тяни, не держи стакан. Канистра простаивает. Не дома ведь, — торопил приятеля Шукуров.

Выпил Паладин, за ним Шукуров. И, выпив и вытерев рот рукой, произнес:

— А ведь смешно сказать, что в Аргентине, несмотря на инвективы нашего друга западника и почвоненавистника, наверняка есть какая-нибудь самобытная философия, а Россию представляет кретин Вадимов, который даже не знает, что такое философия. Ведь в России все же была великая философия. Этого даже Тимашев, я думаю, отрицать не будет: Чаадаева и Соловьева с Чернышевским вкупе он, как мы знаем, признает.

— Вадимов представляет не русскую философию, а марксистскую, — изрек важно Гомогрей.

— Заткнись, болван, — перебил его Паладин. — Я в свое время за марксизм мог и в морду дать. Какое отношение Вадимов имеет к марксизму?! Он же его не понимает.

— Слушай, — поднял руку, требуя внимания, Коля Круглов. — Можно у нас в журнале рубрику ввести, — он снова хлопнул себя ладонью по темени, меняя голос. — «ФИЛОСОФИЯ ЗА РУБЕЖОМ» — это о них, это у нас есть. «ЗА РУБЕЖОМ ФИЛОСОФИИ» — это о нас, это надо ввести.

Чувствуя, что сказал удачно и не желая смазать впечатления, он вышел из комнаты.

Все радостно засмеялись, а Боб стукнул Илью по плечу:

— Ты смеешься, душа моя, а сам не пьешь. Скажи ты мне, почему ты такое говно? — коньяк упал на старые дрожжи, и видно было, что Бобзахор о шел.

Вспомнив, что хотел сегодня явиться в маске Чайльд Гарольда, сдержанного, замкнутого, живущего внутренней жизнью, Илья состроил подходящую мину, но ответил правду, поскольку она вполне совпадала с желанной маской:

— Да не идет, не лезет. Настроения нет, вот и не могу.

— А я, думаешь, могу? А они разве могут? Но никто на обстоятельства не ссылается. Если б тут был Орешин, он бы тебе сказал, что нет таких крепостей, перед которыми могли бы спасовать большевики, — Боб поводил в воздухе руками, как бы рисуя воображаемую крепость и одновременно выражая всеобщую любовь. — А мне, думаешь, лезет? Но я стараюсь. Мы вот неделю назад с Вёдриным в Звенигороде на конференции были. Ханыркин с нами увязался. А там, на наше несчастье, молдавского портвейна — море разливанное. Я успел-таки выступить и, говорят, ничего, а потом вступил в свои права портвейн, — улыбался своей шутке Боб, растягивая рот до ушей. — Вёдрин так нализался, что его еле на заседание пустили. А там Ханыркин что-то про свою экономику выступает. Вёдрин и решил, что тот пьян, потому что морда ханыркинская как всегда зеленая, а башка нечесаная, и на весь зал рычит: «Пока Ханыр пить не бросит, он никогда концепции не создаст. А без экономической теории страна пропадет». А Ханыр, как назло, в тот момент ни в одном глазу. Ну, потом мы, правда, вместе пили, пили, пили, пили — и прокатилась про нас дурная слава, что мы алкоголики.

— Бедняги, и совершенно необоснованно, — отрывисто рассмеялся Паладин, по-прежнему наблюдательный и злоязычный.

— Ты меня не обидишь, прелесть моя, — обнял его за плечи Боб, напевая. — Прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист. А ты, Гомогрей, чего такой умный, что на меня уставился? Наверно, в детстве много говна ел?..