Крепостные королевны — страница 1 из 4

Про эту книгу и немного об её авторе, Софье Могилевской

Я радуюсь выходу этой книги Софьи Могилевской потому, что знаю заранее: она доставит радость нынешним её читателям, как не раз её книги доставляли радость читателям разных поколений — и тем, кто сегодня сам стал папами и мамами, и тем, которые когда-то, очень давно, учились на книгах Софьи Могилевской любви к Родине, её прекрасной истории и погибли в годы Отечественной войны, защищая Родину, погибли, многому научившись на её детских книгах о героях-челюскинцах и героях-чапаевцах. Я и многие мои товарищи по довоенным временам, в том числе и те, кто не вернулся с войны, знали и любили книги Софьи Могилевской: и «Лагерь на льдине», и «Чапаёнка», и, конечно, «Марку страны Гонделупы», как мы любили книги маститых уже по тем временам Маршака и Гайдара, Кассиля и Фраермана, Григорьева и Михалкова и вовсе «начинающего» Сотника.

Пусть кто-то из сегодняшних читателей не удивится, что я «впал» в воспоминания. Пусть нет сегодня Маршака и Гайдара, Чуковского и Бианки, Кассиля и Григорьева, Фраермана и Житкова, но книги их живут. Эти книги читают сегодняшние молодые люди, как читают и книги ныне здравствующих любимых своих писателей. Читают и пишут им письма. Пишут и будут писать Михалкову, и Сотнику, и Катаеву, и совсем молодым Владиславу Крапивину и Сергею Козлову.

И Софье Могилевской тоже пишут многие. И я, бывший читатель её прежних книг, пишу ей, когда попадётся мне её очередная новая книжка: будь то «Дом в Цибикнуре» или «Птица-синица», «Сказка о громком барабане» или «Восемь голубых дорожек», «Максимка», «Виолончель Сайта Тереза» или «Поварёнок Люлли». Я перечислил лишь немногие из книг Софьи Могилевской. Одни вы знаете. Других не знаете. Третьи прочитаете.

Но вот я, зная многие книги Софьи Могилевской, не могу не поразиться разнообразию её тем и героев. Она с одинаковым увлечением и завидной даровитостью пишет и о героях гражданской воины, и о сегодняшних ребятах, и о музыке, и о театре, и об истории, и о современности, а короче говоря, обо всём, что волнует и интересует сегодняшних ребят, о чём любят читать сегодняшние мальчишки и девчонки. Пишет она всегда всерьёз, как всерьёз написала и специально для девочек — «Девочки, книга для вас». Прочитав эту книгу Софьи Могилевской, я понял, какая это важная и полезная книга — и не только для будущих женщин, а и для будущих мужчин.

Софья Абрамовна давно увлекается историей, особенно историей русского театра. Последние несколько лет она работала над историческими повестями, которые составляют как бы небольшую трилогию.

Первая — «Повесть о кружевнице Насте и великом русском актёре Фёдоре Волкове» — посвящена зарождению русского общедоступного театра, заре театрального искусства в России, тому времени, когда на смену театра для знати талантливый русский актёр Фёдор Волков создал труппу актёров и основал в Ярославле театр для всех, для народа, для тех, кто хотел приобщиться к прекрасному театральному искусству.

Историческая повесть «Крепостные королевны», которую вы прочитаете в этом сборнике, это — второй этап развития русского театра. В конце восемнадцатого века и в первые годы девятнадцатого крепостные театры существовали по всей России. И хотя увлечение театральным искусством было лишь прихотью богатой знати, но увлечение это открыло дорогу многим талантам, которые существовали в народе, и дало возможность этим талантам проявиться в полную меру.

И, наконец, «Театр на Арбатской площади», которая также включена в эту книгу, — последняя завершающая повесть этой трилогии. В те годы — а это было в первом десятилетии девятнадцатого века — русский театр становится уже профессиональным театром. Появляются талантливые русские драматурги и замечательные актёры и актрисы. Любовь к театрам зарубежным — французскому, итальянскому, немецкому — сменяется любовью к своему, русскому театру. О таком полном утверждении русского театрального искусства и написана повесть «Театр на Арбатской площади».

Книги Софьи Могилевской знают и любят русские читатели. Их знают и любят ребята во многих республиках Советского Союза. Они переведены в Латвии и Литве, в Азербайджане и Казахстане, в Молдавии и в других наших республиках. Знают эти книги в Чехословакии, Венгрии, Болгарии, ГДР, Польше, в Англии и Японии.

Конечно, книги любимого писателя говорят сами за себя.

И всё-таки, что за человек Софья Абрамовна Могилевская, автор «Лагеря на льдине», «Чапаёнка», «Сказок о маленькой Машеньке», «Восьми голубых дорожек», «Виолончели Сайта Тереза» и «Марки страны Гонделупы», повести о русском театре?

Иногда биография многое объясняет в творчестве писателя. Иногда, наоборот, ни о чём не говорит. И всё же всегда интересно, особенно юному читателю, а вместе с ним и родителям, педагогам, всем, кто любит книгу, что-то узнать о писателе. Кто он? Что он? Как рос? Чем занимался, прежде чем стать писателем? А может, он так и родился писателем?

Очень давно я знаю Софью Абрамовну Могилевскую. Могу сказать о ней так: очень скромный, очень талантливый, очень трудолюбивый человек. Такому человеку всегда по-хорошему завидуешь.

Ну, а биография её самая обыкновенная и самая необыкновенная, ибо ни одна биография интересного человека никогда не повторяет другую.

Софья Абрамовна Могилевская — коренная москвичка. Родилась в семье известного музыканта и, по желанию родителей, готовилась быть пианисткой. Пианисткой не стала, а музыку полюбила на всю жизнь. О музыке есть у неё такая превосходная книга, как «Виолончель Санта Тереза». Но музыка есть и в других её книгах, вовсе не посвящённых музыке. Это музыка слова, музыка человеческих характеров, музыка построения книги.

Кроме музыки, которой Софья Абрамовна занималась долго и серьёзно, она увлекалась литературой. В раннем детстве даже пробовала писать, подражая своим любимым писателям.

Потом работа в газете, первые опыты в литературе для детей. Потом «Лагерь на льдине» — повесть о челюскинцах, «Чапаёнок» и «Марка страны Гонделупы».

А «Марка страны Гонделупы» вышла в 1941 году и продавалась уже тогда, когда началась война, — Великая Отечественная.

Во время войны Софья Абрамовна работала в детском доме в Марийской республике, в деревне Цибикнур. Вот и ещё один «секрет» её творчества. Не зная детей, нельзя писать для них. Не любя детей, не понимая их, нельзя стать детским писателем. Софья Могилевская всегда любила детей, но, став воспитателем в детском доме в трудные годы войны, она полюбила детей ещё больше. Поэтому так известны и популярны все послевоенные книги Софьи Могилевской, в том числе и те её произведения, которые входят в этот сборник.

Каждая книга — особое событие в жизни писателя. Хорошая книга — сверхособое событие, поскольку она приносит радость и читателям.

А эта книга к тому же ещё и юбилейная.


Сергей Баруздин

КРЕПОСТНЫЕ КОРОЛЕВНЫПовесть

Часть первая. Дунька и Дунечка

Глава первая. В господском саду

Дунька стояла на краю канавы и смотрела на господский сад. Сад этот, зелёный, тенистый, был недоступен и заманчив.

Поодаль за деревьями, чуть на взгорье, белел дом. Там жили Дунькины господа. О них Дунька много чего слышала, а видеть не приходилось.

Ещё дальше, тоже на взгорье, сияя голубыми маковками, возвышалась церковь. А тут же, за канавой, рядами росли кусты, щедро осыпанные малиной.

Дуньке лишь недавно сровнялось семь лет. Жила она в деревне, которая отсюда еле виднелась в низине у самой реки. Деревня называлась Белехово и принадлежала тем господам, в сад которых глядела Дунька. Господам принадлежала не только деревня, но все, кто жили в этой деревне. Значит и сама Дунька. И отец её Игнат. И мать Анисья. И оба братца — пятилетний Дёмка и меньшой, недавно родившийся Андрюха. И Дунькина старая бабка, которая всё больше на печи полеживала, и она тоже была господской.

А сейчас маленькая Дунька стояла на самом краю глубокой канавы, отделяющей господский сад от леса, и прикидывала: шибко ли её отлупит мать, если она всё-таки перепрыгнет канаву и всласть наестся господской малины?

«Отстегаю кнутом, если нос сунешь…» — грозился отец. «Не смей туда ходить!..» — сколько раз твердила ей мать про запретный сад.

Но малиновые кусты, все в ягодах, были красны-краснёшеньки и так манили, что утерпеть не было сил. И Дунькины маленькие ноги, босые, все в царапинах, нетерпеливо топтались у края канавы, а Дунькины глаза, уже метнувшись через канаву, жадно шныряли, высматривая на кустах гроздья крупных ягод. Да в лесу разве такие?

И Дунька наконец решилась. Подхватив подол сарафанчика из синей крашенины, она отступила на шаг, чтобы половчее прыгнуть. И — эх, была не была! — чего ещё долго раздумывать…

Но она не прыгнула.

На той стороне канавы листья ближнего к ней куста орешника вдруг зашелестели, шевельнулись, и из них вышла девочка.

— Ой!.. — вскрикнула Дунька и от неожиданности чуть не повалилась на траву.

Девочка была беленькая, кудрявая, в платье уж таком розовом, ну будто бы как заря летним утром. Кивнув в ту сторону, где за деревьями виднелся господский дом, она быстрым шёпотом спросила у Дуньки:

— Её-то не видно?

— Кого? — тоже шёпотом спросила Дунька.

— Да няньки же! Ниловны! Я от неё убежала.

Дунька с опаской глянула в сторону господского дома.

— Никого там. Ни душеньки.

— Тогда иди сюда. Прыгнешь?

— А чего ж… Прыгну.

Теперь Дуньке раздумывать нечего. Она отходит назад шагов на пять. Повыше вздёргивает длинный, чуть ли не до земли, сарафан, да с разбегу через канаву — скок!

И вот она в господском саду!

Малина — рядом. Вроде бы сама в рот просится. Но Дуняше теперь не до малины. Стоит и на девочку глаза таращит: бывает же на свете такая красота! На шейке бусинки сверкают, как росинки на солнце. А на ногах ботинки. Сроду таких Дуня не видывала. Неужто господа в таких каждый день ходят? Как с утра обуются, так и ходят?

И девочка смотрит на Дуньку. В глазах любопытство.

— Тебя как звать?

— Дуней, — ответила Дунька.

Девочка удивилась:

— Дуней? И тебя?

— Вестимо, Дуней. А чего ж…

— И меня тоже Дуней звать.

— Ну-у… — протянула Дуня, тоже удивляясь. — И тебя?

Девочка кивнула и стала дальше спрашивать:

— Ты откуда? Где живёшь?

Дунька махнула рукой на реку:

— Белехово знаешь? Белеховские мы.

— Знаю, — сказала девочка. — Белехово наше. Моего папеньки.

Эх, как же она, Дунька, раньше-то не смекнула, что девочка в розовом платье — барышня Евдокия Степановна, баринова дочка!

— И ты тоже наша, — продолжала девочка, наморщив узкий лобик. — Ты тоже моего папеньки.

Дунька и спорить не стала. А как же? Чья же она? С малолетства знала, что барина Степана Фёдоровича.

А эта красивенькая барышня, так оно и есть, — баринова дочка. Её, махонькую, как-то видели они в церкви, когда с матерью туда ходили. Ещё мать, наклонясь к ней, на ухо прошептала: «Глянь, Дуня, вон баринова дочка. Ишь какая нарядная! С тобою одинаково окрестили. Тоже Евдокией звать. Дунечкой…» Но тогда Дунька на барышню особо смотреть не стала. Не до того ей было. Уж очень красиво в церкви пели.

А сейчас оттого ли, что Евдокия Степановна была ростом с неё и года, видно, у них были одинаковые, а может, по чему другому, но только Дуне ничуть не было боязно, что рядом барышня. Наоборот, стало ей привольно и весело. А сама барышня, почудилось, будто бы ей подружка.

И, любуясь барышней, камушками, блестевшими на её шее, Дуня приветливо сказала:

— Давай малины поедим.

— Давай, — согласилась барышня.

Дунька вмиг отыскала глазами самый ягодный куст, снизу доверху облепленный малиной, и крикнула:

— Чур, этот мой! Чур, я с него ягоды буду брать.

И, подскочив к облюбованному ею кусту, давай с него щипать малину — и в рот, и в рот, и в рот… Ну до чего же сладка! Никогда такой не пробовала.

Девочка тоже шагнула к кусту. Положила в рот две-три ягодки, поморщилась. Брезгливо вытерла пальчики о подол платья и отошла прочь.

— Ты почему не ешь? — спросила Дунька. А у самой рот полон ягод, еле язык ворочается и весь подбородок в малине.

— Не хочу. Невкусные.

Дуньку обида взяла за господскую малину.

— Невкусные? Да ты что? Очумела?

— И ты не ешь, — вдруг сердито сказала девочка. — Не надо, я не велю.

Дунька возмутилась:

— Почему это — не надо? Надо. Жалко тебе, что ли? Ишь жадная! Буду есть! Буду, буду…

Девочка нахмурила светлые бровки.

— Вот возьму да папеньке нажалуюсь.

— Пуганую нашла… Думаешь, я не могу? Тоже нажалуюсь. Мой батя здоровый! Здоровее всех на деревне. Мой батя коли захочет…

— А мой папенька, если я захочу, прикажет твоего кнутом засечь.

Тут уж Дунька не стерпела. Начисто забыв, что перед нею не кто-нибудь, а всё-таки господская дочка, она вдруг пострашнее вылупила глаза и завопила истошным голосом:

— Аи, ой!.. Волк бежит… Вон, вон… прямо из лесу.

Барышня вздрогнула и обернулась. А Дуньке того и надобно было.

Торжествуя и приплясывая, она громко запела:

Обманула дурака на четыре кулака!

Обманула дурочку на четыре курочки!

Хорошенькое барышнино лицо перекосилось. От обиды чуть ли не слёзы у неё выступили, глаза покраснели. Она крикнула:

— Не смей дразниться! Слышь, я не велю…

Но Дуньку разве остановить? На весь господский сад поёт её звонкий голос:

Обманула дурочку на четыре курочки!

Обманула дурочку…

Однако торжествовать ей пришлось недолго.

Откуда ни возьмись, возле них оказалась девушка в нарядной телогрейке. Одна из дворовых, что прислуживает в господском доме. Оттолкнув в сторону Дуньку, она кинулась к барышне. Затараторила:

— Ах, господи! Да что ж такое… Весь дом обыскали, с ног сбились, а она тут. Разве так можно, барышня? Маменька в креслах лежат. Ниловна слезами изошла. Сам барин, папенька ваш… А плакать-то чего изволите? Или зашиблись?

Девочка отняла от лица ладони. Исподлобья, покрасневшими от слёз глазами, посмотрела на Дуньку. Сказала с обидой:

— Она… она меня задразнила. Дурой обозвала… Скажу вот папеньке…

Девушка в телогрейке накинулась на Дуню:

— Соломенная твоя башка! Дурману, что ли, объелась? Ты понятие имеешь? Убирайся, пока цела…

И, угостив Дуньку изрядным подзатыльником, горничная снова взялась утешать барышню.

Что там дальше было, Дуньке узнать не пришлось. Перескочив канаву, она сперва плашмя растянулась на траве. А потом подхватилась и — бежать. Скорей, скорей, лесом да в деревню, да домой! Только бы отец с матерью не проведали, что побывала она в господском саду, что господскую дочку до слёз довела…

Так впервые встретились две девочки. Две Дуни. Обе однолетки. Одна — крепостная девчонка, а другая — её хозяйка и госпожа.

Глава вторая. И вот минуло шесть лет

Бабы говорили: звезда с хвостом — к войне. Верная примета, вернее быть не может.

Но хоть никто звезды хвостатой в небе не видел, а война всё же началась. Началась сперва с турками, где-то далеко, возле тёплого моря. Воевали там наши солдаты и на суше и на море. На море кораблями командовал адмирал Ушаков, а на суше с турками бился генерал Суворов.

Ещё не кончилась война с турками — пошла баталия со шведами. Эта вторая война случилась уже на холодном море.

Из Белехова, где жила Дуня, забрали в солдаты ни много ни мало, а человек пять. Ещё ладно, что все молодые, холостые.

Из господского дома на войну отправился сам барин — Степан Фёдорович Урасов.

Прошло какое-то время, и мужик Леонтий Дубов хоть на двух костылях, да пришёл домой. Об остальных же и слуху — не было. Где сложили головы — никто не знал.

Не вернулся обратно в своё поместье и барин Степан Фёдорович. Убили его, когда брали у турок город Измаил. Случилось то в зиму 1790 года, как раз одиннадцатого декабря. К рождеству в поместье прибыл камердинер барина. Он привёз скорбную весть и бариновы ордена.

Сперва барыня Варвара Алексеевна поплакала, погоревала, потужила об убитом муже. А как оправилась от своего горя, твёрдою рукою взялась хозяйствовать в поместье и деревнях. Новые порядки завела, таких сроду не знавали белеховские мужики. При покойном барине на господские поля ходили работать не более трёх дней в неделю. Однако прижимистой барыне и этого мало показалось: приказала на себя работать не менее четырёх дней. В страдную же пору, частенько случалось, и пятый денёк прихватывала у мужиков.

Хоть Дунечка, дочь её, ещё не вышла из малолетства, Варвара Алексеевна решила для неё приданое делать. И пошла в девичьей работа с утра до ночи. Не разгибая спины сидели девушки. Одни плели на коклюшках тончайшие кружева замысловатых узоров — и фантажные, и мелкотравчатые, и брабантские. Другие на пяльцах разноцветными шелками вышивали покрывала, скатерти да полотенца. А иные работали на ткацких станках — холсты ткали. Сказывали, что не один сундук уже был набит барышниным приданым, но барыня приказала, чтобы бабы и по избам пряли нитки: из льна — льняные, из шерсти — шерстяные. И всё для любезной её сердцу Дунечки, всё для дочери своей Евдокии Степановны.

И деньги умела копить: копеечка к копеечке — рублик собирался. Из рубликов сотенки выходили. Из сотенок — тысчонки складывались. На себя не тратила — для Дунечки ничего не жалела.

В эту же зиму, примерно в эти же дни, когда на войне убили барина Степана Фёдоровича, придавило деревом Игната, Дуниного отца. Мужики привезли его из леса чуть живого. Полежал Игнат на лавке дня два и помер. Осталась Анисья с пятью ребятами и старой бабкой. Дуньке шёл тогда одиннадцатый годок, Дёмке — девятый, Андрюхе только пять сровнялось, а двое других и вовсе мелюзга.

И стала Анисья, как схоронила мужа, тоже хозяйствовать самолично. Хозяйство-то всё — старая изба с худой крышей, пёстрая коровёнка да овца с ягнёнком.

Однако плакать и горевать у Анисьи времени не хватало. Лишь бы детей, старую бабку да себя кое-как прокормить. А присказка каждое утро одна: «О боже, боже! Всякий день то же: полдень приходит — надобно есть…»

Прошло ещё два года. Хорошо, плохо ли, а прожили их. Немного пособила Дунина крёстная Агафья Фоминишна — хлебушка на их сиротство подкинула. И дети подросли — помощниками стали. Шутка ли, уже Дёмке пошёл одиннадцатый год. Мужицкие дела стал понимать: выучился и пахать, и боронить, и косить. А про Дуню говорить нечего — та и вовсе вроде бы в невесты вышла. Тринадцать ей стукнуло. Лёгкая, быстрая, на все работы мастерица. «Дуня, то сделай! Дуня, это сделай!»

Дуня всем готова пособить. Весело, с охотой. Будто работа ей не работа, а одна радость.

И собой стала хороша, выровнялась. Глаза тёмные, коса ниже пояса, смуглый румянец на щеках пробивается.

Барышня же Евдокия Степановна две зимы в Москве прожила. В пансионе училась. Училась она там и французскому языку, чтобы уметь изъясняться среди господ. И дворянским манерам её учили. И танцам разным — менуэтам, кадрилям, котильонам. И ещё многому другому обучалась она в пансионе.

Ну, а Дуне до наук ли? Лишь бы поспеть все дела переделать.

Но всё же, дьячка однажды расспросив, выучилась она буквы складывать. А там кое-как, через пень колоду, начала даже псалтырь читать.

Плясать она умела, как никто в деревне. Начнёт — засмотришься, глаз не отведёшь.

Лучше же всего Дуня песни пела.

Не так давно, тому лет пятнадцать назад, в Москве на плахе сложил свою голову Емельян Пугачёв. А песни про него в народе ходили, и всё новые и новые складывались. Одну из них особенно любила Дуня.

Попросят её, бывало, вечерком, после работы:

— Дунюшка, спой про Пугачёва, как он в темнице сидел.

— Спою, — соглашалась Дуня.

Прислонится она спиною к стенке избы либо к какой-нибудь ограде, руки плетями бросит вдоль тела, чуть поднимет голову, помолчит, вроде бы с мыслями собираясь, и запоёт. Сперва тихонечко, словно для себя одной:

Ты звезда ли, моя звёздочка,

Высоко ты, звёздочка, восходила —

Выше леса, выше тёмного,

Выше садика зелёного.

Становилась та звёздочка

Над воротцами решётчатыми,

Как во темнице, во тюремнице

Сидел добрый молодец,

Добрый молодец Емельян Пугачёв.

Голос её, высокий, чистый, звенел в вечерней мгле далеко-далеко, и так грустно тогда становилось на сердце, что бабы и девки подчас рукавами вытирали глаза. Когда кончала Дуня петь, они долго молчали.

Иной раз казалось, будто бы и впрямь звёздочка вечерняя слушает Дунину песню. И горит светлее и трепещет от этой песни.

И вот минуло шесть лет с того дня, как однажды в господском саду у кустов малины встретились две семилетних Дуни. Пришло лето 1792 года. И снова сошлись пути-дорожки крепостной девчонки Дуни Чекуновой и её барышни Евдокии Степановны. Только на этот раз Дуня одним подзатыльником не отделалась.

Глава третья. Приезд

На пруду квакали лягушки. Летало комарьё. А перед крыльцом только что политые водой цветы стряхивали с лепестков прозрачные капли.

Солнце ещё не село. Но, наливаясь багрянцем, уже скатывалось к лесу. Чистое летнее небо, вверху голубое, по горизонту зарозовелось.

Барышню Дунечку ждали из Москвы к вечеру.

— Едут, барыня, едут! — крикнула Ниловна, Дунечкина нянька, и вперевалку, поправляя тёплый платок, засеменила вниз с крыльца.

Старшая горничная Степанида тотчас подала барыне свежий чепец с пышно накрахмаленной кисейной оборкой, рябая Аннушка, вторая горничная, накинула на плечи Варваре Алексеевне парадную шаль.

По мосту, громыхая, катила дорожная карета, запряжённая четвёркой лошадей. И кони и карета были нездешними. Они принадлежали Фёдору Фёдоровичу, младшему брату покойного барина. Рослый кучер и ливрейный лакей сидели на козлах.

Карета приближалась к усадьбе по широкой аллее, обсаженной липами. Вот подъехала к крыльцу. Лакей соскочил с козел и распахнул дверцу.

Сначала из кареты вышел Фёдор Фёдорович. Был он в щегольском дорожном камзоле, в коротких сапожках и без парика. За ним следом вылезла и барышня, придерживая на груди косынку. Хоть Москва не слишком далеко, однако же выехали нынче спозаранку. Дунечка истомилась дорогой. На лице бледность, даже локоны чуть развились, повисли вдоль щёк.

После долгой разлуки — ведь более года не видались — Варвара Алексеевна крепко прижала к груди голову дочери: дождалась наконец!

А Дунечка ей, передёрнув плечиком:

— Ах, маменька, причёски не сомните. Куафёр Мишель делал. Тот, что на Кузнецком заведение держит…

Недели две тому назад Варвара Алексеевна немало удивилась, получив письмо от Фёдора Фёдоровича. Тот писал, что племянницу он сам привезёт в Белехово и чтобы лошадей за нею в Москву не посылали. Кстати, сообщил он, есть небольшое дело к ней, к Варваре Алексеевне. О деле они поговорят при встрече.

И так, и эдак прикидывала Варвара Алексеевна: какое, мол, дело может быть к ней у мужниного брата? Вроде бы не часто они видятся, а тут вдруг и сам надумал приехать, и Дунечку взялся привезти. Решила — не иначе, как денег будет просить взаймы. До неё дошли слухи, что брат покойного мужа живёт в своём Пухове не по средствам, на слишком уж широкую ногу. Театр у себя в усадьбе построил, привёз итальянца-музыканта, чтобы людей разным актёрским премудростям учить, не то комедии, не то оперы задумал завести. Разве до добра такое доведёт?

Про себя Варвара Алексеевна твёрдо решила — денег Фёдору Фёдоровичу нипочём не давать. И так себя настроила, что откажет наотрез.

Однако вечером, в день приезда, о деньгах и речи не было. Отужинали при свечах. Фёдор Фёдорович приналёг на заливных стерлядок. Повар Савельич мастер был их готовить. И кулебяку с гусиной печёнкой похвалил. Так же с удовольствием отведал рябиновой пастилы.

Потом полюбовались подарками, которые Фёдор Фёдорович привёз из Москвы. Больно хороша была тяжёлая кашемировая шаль с узорной каймой. А уж о складном веере с черепаховой ручкой, отделанной золотом, и говорить нечего!

— Куда мне, старухе, такой? — жеманясь, проговорила Варвара Алексеевна и, раскрыв веер, помахала им на себя. — Разве только Дунечку вывозить на балы?

Но когда Фёдор Фёдорович подал ей табакерку, тут уж Варвара Алексеевна вконец растаяла. Табакерка была дорогая — это она сразу поняла. На крышке — медальон с профилем царствовавшей тогда императрицы Екатерины II. А вокруг медальона — лентой вилась гирлянда из крупных жемчужин.

— За это тебе отменное спасибо, батюшка мой! — растроганным голосом принялась благодарить Варвара Алексеевна. Подумала: нет, нет, не зря расщедрился деверёк — будет денег просить! На всякий случай начала жаловаться на свою вдовью судьбу: мол, трудно ей приходится, всюду глаз нужен, за каждым доглядывать приходится, а у неё здоровье слабое, а погода нонешний год так себе, а пшеница вроде бы плоховата, а овсы — и вовсе, а озимые…

Фёдор Фёдорович молча поглядывал на дородную краснощёкую Варвару Алексеевну и, отметив её превосходное здоровье, понял, что не напрасно невестка жалуется — денег взаймы вряд ли даст. Когда ехал сюда, видел он посевы: что и говорить — отменные хлеба, и озимые и яровые.

Он и раньше знал о прижимистом нраве Варвары Алексеевны. Однако, переломив свою неприязнь к невестке, приехал в Белехово: авось удастся перехватить здесь до осени. Ведь знал, что денежки у Варвары Алексеевны водятся, и немалые.

Разошлись поздно. Фёдору Фёдоровичу отвели кабинет покойного брата. Там его ждал камердинер Василий: не будет ли от барина каких распоряжений?

Камердинер ехал следом на бричке с бариновыми вещами. На той же бричке приехала и барышнина горничная с барышниными баулами, ларцами и сундуками.

Фёдор Фёдорович приказал камердинеру раздеть его, а к утру приготовить халат голубого атласа, также получше взбить букли на том парике, который недавно привезли ему из Парижа.

Барин Фёдор Фёдорович ещё смолоду имел пристрастие к модному и щегольскому платью.

Глава четвёртая. Театр в Пухове

Слухи, которые дошли до Варвары Алексеевны, были справедливы. Действительно, у себя в поместье Фёдор Фёдорович построил театр, а также был у него нанят скрипач-итальянец для обучения музыкантов и певцов.

Театры и оркестры, в которых играли крепостные, в ту пору были модны среди богатой русской знати.

В Москве, на Знаменке, был домашний театр у Апраксиных, на Поварской улице — у Волконской. Имелся театр на Зубовском бульваре у графа Каменского, а возле Арбатских ворот — у князя Василия Хованского. Да разве всех перечислить! У многих и многих не только в Москве и под Москвой, но и в Пензе, в Орле, в Полтаве, Ярославле и, понятно, в Петербурге вельможная знать завела себе театры, где играли крепостные актёры.

Особенную славу стяжали себе театры графа Шереметева, которые находились в Москве и Кускове.

В середине 1792 года, примерно в то время, о котором идёт рассказ, перестройка Кусковского театра была закончена. Весь вызолоченный внутри, весь в голубых и белых атласных драпировках, он был столь великолепен, что современники сравнивали его с театром в Версале, принадлежавшим королям Франции.

Но едва лишь был закончен и отделан театр в Кускове, как Шереметев задумал строить новый. Теперь уже в Останкине, своём другом подмосковном поместье. Этот театр, построенный крепостными архитекторами и отделанный крепостными живописцами, резчиками, позолотчиками, лепщиками, столярами-краснодеревцами, многочисленными крепостными плотниками, печниками, штукатурами, обойщиками, слесарями, кузнецами, кровельщиками, был построен с великолепием, невиданным даже для того расточительного времени. Это был не просто театр, это был театр-дворец. В нём сочетались благородная простота линий и спокойное величие с необычайной пышностью. Сохранившийся до нынешних дней Останкинский театр поражает и нас своим совершенством, а ещё более — талантом и искусством, которые вложили в его постройку руки крепостных людей Шереметева.

Конечно, достаток Фёдора Фёдоровича Урасова ни в какое сравнение не мог идти с богатством других театралов. Особенно с богатством графа Шереметева. Но соблазн был велик, и он не устоял против барских утех, которыми были увлечены многие знакомые его круга.

Сперва он решил завести в Пухове лишь небольшой оркестр из своих крепостных людей.

Не теряя времени, Фёдор Фёдорович принялся искать себе в поместье капельмейстера, который взялся бы не только обучать его дворовых музыке, но кстати занимался и с ним игрой на скрипке.

Ещё давно, в молодые годы, живя в Париже, Фёдор Фёдорович брал уроки у одного парижского скрипача. И теперь он решил возобновить занятия музыкой.

Подходящего для себя человека он вскоре нашёл. Это был приехавший из итальянского города Лукки немолодой скрипач. Его было взяли в один из московских домов гувернёром к детям. Но там он не прижился: оказался не в меру строптив и не столько учил детей французскому языку, в котором был не слишком силён, сколько целыми днями играл на скрипке. С должности гувернёра музыканта прогнали. Но, по словам родственника, рекомендовавшего музыканта, на скрипке итальянец играл весьма изрядно.

Достав адрес, Фёдор Фёдорович без труда нашёл скрипача. Тот жил в бедном домишке в одном из переулков Арбата. Дело было зимнее, стоял январь, а комната, которую занимал музыкант, видно, давно не топилась. Дневной свет с трудом проникал сквозь стёкла окон, покрытых плотной коркой льда. По углам, на стенах и потолке виднелись зеленоватые пятна сырости, кое-где — иней.

Итальянец встретил Фёдора Фёдоровича надменно, разговаривал с ним сухо и независимо. Одет он был в кафтан табачного цвета, сильно поношенный и явно с чужого плеча. По всему было видно, что музыкант находится в чрезвычайно стеснённых обстоятельствах. Может, и голодает.

Фёдор Фёдорович, не мешкая приступил к делу: он попросил скрипача прежде всего ему сыграть. Тот согласился. Вынул из кожаного футляра инструмент, настроил. Затем небрежно спросил, что хотелось бы господину послушать.

— Ну, хотя бы какой-нибудь из концертов Вивальди, — сказал Урасов.

— Какой именно? — спросил скрипач, уже с некоторым интересом посмотрев на посетителя.

Урасов назвал. Итальянец кивнул и, приложив к подбородку скрипку, заиграл.

Фёдор Фёдорович насторожился. Он назвал один из труднейших скрипичных концертов Вивальди. Этот концерт он слыхал не раз — и будучи в Париже, и позднее. Слыхал в исполнении прославленных скрипачей, пытался и сам его играть, но не осилил. Итальянец играл концерт превосходно. Весь облик скрипача преобразился. Вдохновенным стало бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тонкие пальцы, казавшиеся только что замёрзшими, теперь с виртуозным блеском скользили по струнам. Труднейшие пассажи концерта исполнялись им с той необычайной лёгкостью, которая говорила и о таланте, и о многих часах упорной работы. Окончив игру, итальянец молча, с величайшей осторожностью, уложил скрипку и смычок обратно в футляр. Он лишь покосился на слушателя, который неподвижно сидел перед ним в кресле. Ему казалось, что игрой своей он произвёл впечатление. Он ждал возгласов одобрения, восторга, восхищения…

Но Фёдор Фёдорович оставался в какой-то странной задумчивости. Смотрел на скрипача и не произносил ни слова. В мыслях же было: ради каких несбыточных надежд этот человек покинул свою страну? Какие корыстолюбивые или иные мечты заманили его сюда, в этот чужой ему, северный город? И что же перетерпел он здесь? Почему оказался в таком бедственном положении?

Наконец, очнувшись от своих мыслей, Фёдор Фёдорович прервал молчание. Он поднялся с кресла и предложил итальянцу ехать к нему в Пухово на должность капельмейстера.

— А также, — прибавил он, — будете заниматься со мной. Каждый день по два часа перед обедом…

Столковались о деньгах.

На следующий же день Урасов распорядился выслать за музыкантом лошадей. Итальянец приехал в Пухово озябший, посиневший от холода. Свою скрипку он завернул в ту медвежью шубу, которая была послана ему самому.

Итальянцу отвели просторную комнату в одном из флигелей, в том именно, где, по замыслу Урасова, должны были жить дворовые люди, которых он предполагал готовить в музыканты.

Так появился в Пухове скрипач Антонио Терручи.

Фёдор Фёдорович называл его то синьором Антонио, то маэстро Терручи и дозволил обедать с собой за одним столом. А дворня переделала трудное итальянское имя на русский манер. Скрипача стали звать Антоном Тарасовичем.

Антон Тарасович оказался не только превосходным музыкантом, но также добросовестным учителем. Отобрав из дворовых Урасова музыкально одарённых людей, он принялся с ними усердно работать.

Сперва плохое знание русского языка мешало занятиям музыкой. Синьор Терручи не понимал учеников, а те не понимали учителя. Однако мало-помалу Антон Тарасович выучился говорить по-русски, а его ученики начали кое-как понимать итальянские слова. Но главным языком для них стала музыка. Антон Тарасович сумел передать ученикам и свою страстную любовь к музыке, и умение настойчиво и много работать. Лености и равнодушия он не терпел. Нерадивых учеников выгонял из оркестра.

Особо выделился своими музыкальными способностями сын пуховского мужика — Петруша Белов. Было ему лет пятнадцать, играл он на виолончели и стал любимым учеником синьора Антонио.

Не прошло и двух лет, а Фёдор Фёдорович, наряду с искусно приготовленными обедами повара-француза, мог попотчевать своих гостей и хорошо слаженным оркестром под управлением итальянского капельмейстера Антонио Терручи.

Его собственные занятия скрипичной игрой тоже шли успешно. Случалось, он занимал место в оркестре, исполняя партию первой скрипки. Как и во многом, он и тут следовал примеру графа Николая Петровича Шереметева. Граф — отличный виолончелист — иногда позволял себе такую вольность, он играл на виолончели в своём крепостном оркестре.

Но тут, в Пухове, нежданно-негаданно произошла ещё одна перемена. Насмотревшись в соседнем Кускове, в театре у того же Шереметева, великолепно поставленных опер, комедий и балетов, Фёдор Фёдорович надумал и у себя устроить театр. Тем более, что оркестр уже имелся.

И вот недалеко от барского дома, в парке, построили длинное высокое строение. Внутри строения был довольно большой зрительный зал, а также хорошо оборудованная сцена.

Теперь у Антона Тарасовича появились и новые ученики. Он тщательно отбирал среди крепостных Урасова людей с хорошими голосами и хорошим слухом, будущих певцов и певиц. Ходил гордый, радостный, когда у худенькой, неказистой девушки Катерины Незнамовой оказалось сильное контральто красивого тембра. Радовался, когда нашёл Ивана Тихомирова, здоровенного парня с добрыми глазами. Бас у Ивана был такой, что возьмёт нижнее фа, будто из трубы подаёт голос — густой, громкий.

А там вскоре отыскалась и Надежда Воробьёва, красивая, вздорная девушка. Хоть с ленцой была, хоть капризница, но за голос — лёгкое и звонкое сопрано — прощал ей Антон Тарасович и лень и капризы.

Так постепенно Пуховский театр обрастал людьми — певцами и певицами, дансерами и дансерками.

А как-то привёз Фёдор Фёдорович из Москвы старую француженку. Звали её мадам Дюпон. Ей надлежало обучать актёров и танцам, и хорошим манерам, и французскому языку. В те времена, будь то комедия, опера или балет, всюду действующими лицами были знатные люди: короли да королевы, принцы и принцессы, разные графы с графинями. В иных пьесах действовали боги с богинями и прекрасные нимфы. Арии в операх всегда пелись либо на французском языке, либо на итальянском. Как же тут обойтись без хороших манер, без знания французского и итальянского? И крестьянским девушкам и юношам, по прихоти барина взятым для его театральных утех, приходилось учиться и хорошим манерам, чтобы играть благородные роли, и французскому и итальянскому языкам, на которых пелись арии в операх.

Затем новая идея осенила Урасова: он решил завести у себя в Пухове нечто вроде театральной школы. Подобная школа уже имелась в Кускове у графа Шереметева.

Кусковская школа, как и всё, что имело отношение к театру, была поставлена у Шереметева на широкую ногу. Театральные воспитанники жили у него в специально построенных флигелях — мальчики отдельно от девочек. Встречаться и разговаривать друг с другом им не разрешалось.

Обучали их там разному: и грамоте, и письму, и арифметике, и словесным наукам. Крепостной человек графа Степан Аникиевич Дегтярёв, талантливый музыкант и композитор, учил театральных воспитанников пению. Из Москвы приезжали видные актёры. Они обучали наиболее талантливых крепостных ребят театральному делу. Учителем танцев стал один из лучших танцоров балета — Кузьма Сердоликов.

Порядки в Кусковской театральной школе были суровыми. В особой строгости держали там девочек. Они жили взаперти, как бы за семью запорами и за семью затворами. Никуда их не пускали, ни с кем они не смели видеться, даже с родственниками. На занятия и в церковь их сопровождали приставленные для того женщины. Женщин этих — надзирательниц — Шереметев назначал самолично, выбирая из самых преданных ему крепостных. Надзирательницам было приказано неусыпно следить за воспитанницами театральной школы, а также ставить их на колени, сажать на хлеб и воду, если будут непонятливы и ленивы. Мальчиков же за провинности разрешалось сечь розгами.

Чтобы у девочек были тонкие талии, их заставляли постоянно ходить в жёстких корсетах. И бедняжки тяжко страдали, затянутые с утра до ночи в эти панцири.

Шеремстевская театральная школа стала для Фёдора Фёдоровича предметом подражания. И в Пухове, в глубине парка, вдали от остальных строений появился небольшой флигелёк со светёлкой наверху. Флигелёк этот предназначался для театральных воспитанниц. Мальчиков же решили поселить во флигеле, где отведена была комната Антону Тарасовичу. И пошла наука.

Пению стал обучать Антон Тарасович. Старая француженка — танцам и хорошим манерам. Герасиму Панфилычу, дьячку пуховской церкви, за небольшую мзду приказано было учить всех грамоте, счёту и письму. С особой придирчивостью искал Урасов надзирательницу. Выбор его пал на крепостную по имени Матрёна Сидоровна. Была она злой и сварливой. Всю жизнь прожила одиноко и барину была предана без меры. Получив назначение, она повалилась Урасову в ноги, поклялась служить ему как пёс цепной и быть неусыпной сторожеей вверенных её попечению девок. Так и появилось в Пухове нечто вроде театральной школы, хотя всё делалось далеко не в шереметевском размахе.

Однако то, что богачу Шереметеву было по плечу, для Фёдора Фёдоровича оказалось непосильным бременем.

Глава пятая. Непонятное слово «Шарман»

Дуня, ног не чуя под собой, бежала на другой конец деревни к своей крёстной Агафье Фоминишне. Может, выручит крёстная, даст какую-нибудь одежку получше, поновее. Ведь стыд и срам в эдаком сарафане, как у неё, идти на барскую усадьбу хороводы водить!

Нынче в полдень к ним в избу влетела Глашка Никонова. Хлопнула дверью, остановилась посерёдке горницы, а слова выговорить не может. Бежала — задохнулась. Стоит, таращит глаза, только на конопатом остром носике веснушки ходуном ходят.

Мать и бабка сперва испугались даже. Мать спросила:

— Ты что? Аль случилась беда с кем?

Тут Глашка дух перевела и затараторила. Вот только-только приходил староста… Нет, не к ним, к Щелгуновым. Велел всем девкам собираться на барский двор. Барыня наказывала, чтобы нынче девки хороводы водили, чтобы песни пели, да чтобы повеселее. И сказал староста, чтобы собирались самые лучшие певуньи и плясуньи.

— И тебе приказывал идти, — сказала Глашка.

Дуня не поверила:

— Мне?

— Тебе.

— Да отколь же он меня знает?

— Отколь знает, того не ведаю, а сказал: чтобы была Чекуновых Дуняшка.

Дуня румянцем залилась: стало быть, так оно и есть! И ей надобно идти хороводы водить.

А Глашка Никонова, захлёбываясь словами, давай дальше сыпать: приказывал староста Никита Васильевич, чтобы девки сбирались на двор возле амбаров. Как в сборе будут, он сам их поведёт, куда барыня Варвара Алексеевна прикажут. И ещё он велел, чтобы в самое праздничное нарядились — поцветастее, поновее.

Вот тут-то и хватились: в чём же Дуне идти перед барами песни петь и хороводы водить? Про будничный сарафан и говорить нечего — заплата на заплате. А в котором Дуня по праздникам в церковь ходит, тоже не больно завидный. Велела Анисья бежать дочери на тот край деревни к крёстной Агафье Фоминичне. Крёстная всё же побогаче их. У неё, может, чего найдётся.

И крёстная выручила. Достала из большого резного ларя сарафан. Встряхнула как следует и раскинула перед Дуней.

— Хорош?

У Дуни сердце защемило: хорош! Глаз не отведёшь, вот до чего хорош! Голубой. Подол красной китайкой обшит. А спереди от самого верха до самого низа — пуговки блестят. Круглые, будто ягодки золотые. А чуть стукнутся одна об другую — звенят.

— Ох, крёстненькая… — не сказала, еле выдохнула из себя Дуня.

И ленту дала Агафья Фоминишна, чтобы Дуне в косу вплести. Атласную. Лазоревую. Не пожалела, не поскупилась. Однако же строго приказала:

— На речку сбегай. Лицо, руки получше отмой! — и дала Дуне рушник, жёлтыми петухами вышитый.

Дуня подхватила рушник, полюбовалась жёлтыми петухами и полетела на речку.

Отмылась дочиста. Вот уж воды не пожалела. Даже щёки пламенем разгорелись.

Агафья Фоминишна с пристрастием осмотрела Дуню. Сказала:

— Ишь ты!.. — и чуть приметно улыбнувшись, строго стала девчонку уму-разуму учить.

Бывалый человек Агафья Фоминишна. Не зря в господский дом ещё при старой барыне была взята. Всё знает наперечёт. И что делать надобно. И чего делать нельзя. И как при господах ходить следует. И какой им поклон надобно отдать. И чтобы глаза без толку не пялить. Много всего наговорила Дуне.

Но Дуня хоть головой кивала, хоть ресницами то и дело взмётывала, запомнить — ничего не запомнила. Только всё на сарафан косилась, и сердце замирало: а вдруг да не сгодится? Ладно, если велик. Ну, а коли мал?

Но сарафан пришёлся в самый раз. Словно бы сделан был для Дуни.

Потом крёстная достала гребень. Сама Дуне косу расплела, сама расчесала и сама же снова заплела. Туго-туго. Волосок к волоску. Вплела лазоревую ленту, оглядела Дуню с ног до головы и промолвила:

— Теперь ладно!

Да ещё лапти новые дала, да ещё чистые онучи сняла с печи.

Спасибо ей. Такого век не забудешь!

Поклонилась Дуня крёстной в пояс, из избы на улицу вышла. Идёт охорашивается и ног под собой от радости не чует. Хоть бы кто на неё глянул — на такую разряженную.

А навстречу Глашка. Увидела Дуню, головой покрутила, всплеснула руками:

— Фу-ты ну-ты!

Со всей деревни согнали девушек на господский двор. Для такого случая все они нарядились в праздничное. У одних были цветастые платки на головах, у других — девичьи повязки, вышитые шелками, а у Натальи Щелкуновой — высокий венец, бисером разукрашенный. Небось из бабкиного сундука достала.

Но Дуне казалось, что краше её ни одна девушка не наряжена. Пуговки-то на сарафане разве не загляденье? Звонкие, золотенькие…

Потом девушкам велено было идти в сад. Дуня — самая младшая — следом за всеми полетела вприпрыжку. Жутко ей было… Ох и жутко же! Но ещё более того — брало её любопытство: да как? да что? да чего?

Господа уже сидели на террасе, ждали. Стол перед ними был покрыт скатертью. И самовар стоял на столе. Надо быть, чай пили. Видать, с медовыми пряниками.

Рядом с барыней Варварой Алексеевной сидел приезжий барин. Всем девушкам было известно, что согнали их сюда, чтобы потешить именно этого приезжего нарядного барина. И ещё рядом с барыней, по другую сторону, сидела барышня Евдокия Степановна. Все знали и то, что барышня недавно приехала из Москвы, где училась в пансионе.

Тут девушек вдруг оторопь взяла. Чего им сейчас делать? Петь или плясать? Может, хоровод затеять? Они топтались перед крыльцом, переглядывались, перешёптывались, друг друга подталкивали и потихоньку хихикали, прикрываясь широкими рукавами рубах.

Дуне же, стоявшей позади всех, и петь хотелось, и плясать. Глаза у неё горели, а ноги, переступая от нетерпения, вот-вот готовы были пуститься в пляс.

Да что ж это такое? Почему девушки-то молчат? Почему песен не заводят? Но выскочить раньше других — этого Дуне и в голову не приходило.

Первой осмелела Наталья Щелкунова, девушка статная и красивая. Перекинув белокурую косу на грудь, она вполголоса сказала:

— Что ж это мы, девоньки, онемели разве?

Чуть выступив вперёд, она затянула высоким сильным голосом:

Не пойду я в хороводы,

Не нарву цветочков я…

Хор тотчас подхватил:

Калина ль, калина моя.

Малина ль, малина моя.

Но запели девушки как-то недружно, вразброд, без охоты. Наталья недовольно оглянулась через плечо и повела дальше:

Не сплету из них веночков,

Не увижу друга я…

Хор снова подхватил. А у Дуни сердце упало — да что ж это такое? Разве это пение? Неужто осрамятся девушки? И никто не услышит, какие они все голосистые, какие певуньи?

Поглядела Дуня на терраску, где господа сидят, увидела: барышня лобик наморщила, а взгляд такой, будто горькой полыни до отвала наелась; барин скучает, какой-то щёточкой ногти на руке прихорашивает, в их сторону и не смотрит; а у барыни брови нахмурились, рот задёргался, видно, что готова разгневаться.

Не то чтобы Дуне захотелось перед господами выставиться — нет! — просто совестно ей стало за своих, за белеховских девушек. Сейчас она покажет, как они умеют!

И, перехватив у Натальи запев, она залилась звонко и весело:

Не всходи ты, месяц ясный,

Не свети ты, день красной…

Голос её чистый, как родничок в лесу, ясный, как песня малиновки на заре, зазвенел на весь сад. И вдруг встрепенулись девушки. Точно сразу согнали с себя и скуку и дремоту. Встряхнулись, приободрились, приосанились и подхватили:

Калина ль, калина моя…

Наталья без спора, словно так оно и быть должно, посторонилась, уступила Дуне место. И все девушки невольно расступились, а Дуня оказалась впереди, сияя блеском карих глаз, улыбкой, белыми зубами и смуглым своим румянцем.

И пошло, и пошло, и пошло у них развесёлое веселье!

Дуня сразу поняла, сразу почувствовала, что теперь-то они поют как надо. Не совестно людям в глаза глядеть.

И там, наверху, на терраске, тоже всё переменилось. Барышня перестала морщить белый лобик, насторожилась. У старой барыни лицо просветлело. Приезжий барин, который ни на кого не глядел, вдруг и про щёточку и про ногти словно позабыл, поднял глаза и увидел Дуню. А потом встал с кресла и начал медленно спускаться с терраски в сад.

Когда они кончили песню, барин уже стоял на самой нижней ступеньке лестницы и глядел на Дуню. Не просто глядел, а через какие-то стёклышки, держа их возле самых глаз. И при этом улыбался и повторял непонятное слово:

— Шарман!.. Шарман!.. Шарман!..

Глава шестая. Медовые пряники

Они спели и «Во лузях», и «Ах вы, сени, мои сени», и ещё много разных песен. Уж чего-чего, а песен у белеховских девушек — целые короба. Знали их без счёта!

Барин же приезжий сошёл с террасы в сад. По его лицу было видно, что нравится ему и пение, и пляски, а больше всех Дуня с лазоревой лентой в тёмной косе.

Подойдя к девушкам, он опять приложил к глазам стёклышки на длинной золотой палочке и спросил, посмеиваясь:

— Так кто же в Белехове всех лучше поёт и пляшет? Уж не эта ли вострушка? — и кивнул на Дуню.

Все девушки загалдели:

— Она, она…

— Дуня Чекунова!

— Не робей, Дуняша, спой нашу любимую…

— Про звёздочку спой, Дуня…

— Лучше про ночку тёмную… Не стыдись, спой…

Дуня не стыдилась и не робела, долго упрашивать себя не заставила.

Почему же не спеть? Пусть послушают новую песню, которую ветер принёс к ним сюда, в Белехово. А проще говоря, барышнина горничная Любаша недавно им спела, ну, когда из Москвы приехала. Любаша пела песню, а Дуня слушала да и запомнила всю — от словечка до словечка.

Отойдя в сторонку, Дуня прислонилась к берёзе, которая росла близ дома, опустила вниз обе руки, чуть вскинула голову, помолчала и запела:

Ах! Когда б я прежде знала,

Что любовь родит беды,

Веселясь бы не встречала

Я полуночной звезды…

Всё больше и больше удивлялся Фёдор Фёдорович Дуне — этой простой деревенской девочке. Откуда это у неё? Удивлялся он не только чистоте её высокого звонкого голоса, но и тому, с какой полной беззаветностью отдаёт всю себя песне.

А эту песенку откуда она знает? Ведь совсем недавно стали её петь московские барышни. Но до чего же правильно ведёт мелодию! И слова запомнила, ничего не спутала.

Дуня, спев одну песню, тут же начинала петь другую. И снова плясала. И опять пела — и чем дальше, тем охотнее. Радостно было у неё на сердце, что все слушают её песни, что всем нравятся её пляски.

Дворовые со всего господского дома столпились возле забора, чтобы послушать Дунино пение. Даже повар, дородный старик Савельич, утирая потный лоб, пришёл из кухни.

Потом — уж куда больше! — сама барышня Евдокия Степановна вышла из-за стола. Придерживая на груди голубенький платочек, спустилась в сад. Подошла к Дуне. Спросила её:

— Так тебя Дуней звать?

— Вестимо, Дуней, — с весёлой усмешкой ответила Дуняша.

И вдруг они как-то сразу, обе вместе, вспомнили ту давнишнюю встречу в малиновых кустах, когда были они семилетними девчонками.

Дуня вспомнила, как испугалась барышня, когда она придумала, будто волк из леса бежит, а испугавшись, ревмя ревела. И стегал же её отец вожжами, узнав, как она барышню перепугала… Вспомнив об этом, Дуня улыбнулась и слегка порозовела.

А барышне Дунечке припомнилось, что вот эта девчонка, которую хвалит сейчас дядюшка, когда-то нагрубила ей, задразнила её, дурой обозвала… Подумать только, её, свою госпожу, посмела дурой обозвать! Тогда, придя домой, она плакала, жаловалась отцу. А отец утешал её, обещал наказать дерзкую девчонку. Говорил: «А мы её розгами! А мы её розгами! Не плачь, Дунечка». Не наказал ли?

Припомнив всё это, барышня Дунечка колюче посмотрела на Дуню, насупила светлые бровки, ничего более не сказав, отошла прочь.

Глядя ей вслед, Дуня удивлялась: ест небось досыта, спит мягко, на работу никто её не гоняет, а из себя дробненькая… В чём только душа держится? Личико-то какое жёлтенькое — ни кровинки. Ах, бедная, бедная барышня Евдокия Степановна!

Барышня же Евдокия Степановна не только злопамятна, она и недоброй была. Поднимаясь из сада обратно на терраску, досадовала: чего это дяденька Фёдор Фёдорович размяк? Что хорошего нашёл в этой чернявой девке? Ишь какие комплименты твердит: «Шарман, шарман…» Подумаешь, шарман! Ничего хорошего в ней нет. Девка как девка, а на язык дерзка.

«Будь моя воля…» — думала Дунечка. Подошла к креслу и села спиной к саду, на хороводы более глядеть не стала.

Совсем поздно девушек отпустили в деревню. Уже в небе зажглась первая звезда. Погасли розовые закатные облака, и над лесом повис тонкий серпик молодого месяца. Лучи его протянулись до самой земли и, казалось, окунувшись в реку, затеяли игру с серебристой плотвой и пескарями…

Сладко пахло цветущей липой. Ещё слаще пахла резеда на клумбе перед домом.

Напоследок барыня Варвара Алексеевна приказала одарить всех девушек. Кому дали рябиновой пастилы, кому — орехов, кому — пирогов. Дуне же приезжий барин самолично сверх того дал два пряника. Да не каких-нибудь, а медовых! Сроду таких пряников Дуня не пробовала. А угостив пряниками, барин сказал ей слова уже совсем понятные, а не какой-то «шарман»:

— Славно поёшь и пляшешь… Кто тебя только обучил всему, красавица?

Дуня опустила глаза и ничего в ответ не сказала. Да и что говорить-то?

Жаворонок в небе песнями звенит. Разве его кто-нибудь учит? Соловей вечером над рекой заливается так, что сердце щемит. Откуда это у него? Пляшут стрекозы летним днём, кружатся, вьются… А разве они могут иначе?

Когда девушки ушли, буфетчик вынес канделябры со свечами, спросил: где хотят господа кушать? Куда ужин подавать? Сюда? Или в столовой на стол собрать?

Барышня зябко повела плечами и, отогнав нетерпеливой рукой комара, сказала: тут от комаров житья не будет, а холод такой, что и захворать недолго.

Перешли в столовую. Барышня приказала, чтобы ей подали морошки в сахаре и миндальных печений, больше ничего.

Фёдор Фёдорович ходил из угла в угол, переступая в мягких своих сапожках с пятки на носок и снова с пятки на носок. Думал: пожалуй, завтра надобно обратно домой. Загостился. С неделю тут живёт. И ещё в голове было: к кому бы ехать деньги занимать? Не думал, что сестрица Варвара Алексеевна не даст. Не думал, не думал… Что и говорить — скуповата стала! Видно, позабыла, как после смерти брата он отказался в её пользу от деревеньки Дымовки. Конечно, так себе деревенька, а всё-таки…

А Дунечка, вдруг что-то надумав, повернулась к матери. Недобрая усмешка скользнула по её лицу.

— Маменька, а маменька… Отдали бы вы ту девку. Ну, которая дяденьке песнями да плясками по сердцу пришлась.

— Какую девку? Кому отдать-то, милая? — оторвавшись от своих мыслей, спросила Варвара Алексеевна.

— Ах, маменька! — Дунечку с досады передёрнуло. — Непонятливая вы до чего же стали. Ужас! Дяденьке Фёдору Фёдоровичу подарите, вот кому! Ту, что плясала нынче… Ту — чернявую!

Варвара Алексеевна поглядела на Дунечку, перевела взгляд на ходившего по комнате Фёдора Фёдоровича, прикинула — а что ж? Почему не отдать? Правильные слова сказала Дунечка. Денег не дала братцу, вроде бы не по-родственному получилось. Может, дело поправит голосистая девка?

— Батюшка мой, — сказала Варвара Алексеевна, — послушай-ка…

Фёдор Фёдорович перестал ходить. Остановился: а вдруг передумала скаредная баба, даст денег взаймы?

— Коли по душе пришлась тебе девка, бери её себе в Пухово. Может, сгодится для театра-то, а?

Фёдор Фёдорович удивился, какая девка? Вроде бы никакого разговора о девке у них не было. Но, вспомнив недавнее Дунино пение, обрадовался. А чего ж? Почему не взять? Хороша певунья! Подучить, так и правда сгодится для театра.

— Благодарствую, — ответил он. — Я не против.

— Вот и славно, сударь мой! Вот и бери её себе! — обрадовалась Варвара Алексеевна и тут же позвала горничную Степаниду: велела, чтобы девку, которая лучше всех пела и плясала, отправили к братцу Фёдору Фёдоровичу. В Пухово, в его поместье.

— Это какую же? — спросила Степанида. На её взгляд, нынче все девушки славно пели и плясали.

— Дунькой её звать, — вмешалась барышня, со злорадным интересом прислушиваясь к разговору.

Степанида кивнула: стало быть, о Дуняше Чекуновой речь идёт. Жаль Анисью. Только вырастила себе помощницу, и уже из семьи забирают.

— Да её можно к Василию, к камердинеру моему на бричку посадить, — сказал Фёдор Фёдорович. — На бричке места хватит.

— На бричку так на бричку. Тебе виднее, — проронила Варвара Алексеевна.

И судьба Дуни была решена.

Глава седьмая. А лучина светло горела…

Тем временем Дуня спешила домой. Бежала и радовалась. Вся была переполнена счастьем.

Глянула на небо. Увидала яркую вечернюю звезду. И сердцу вдруг стало в груди тесно. Эх, подпрыгнуть бы повыше да схватить звезду! Уж покидала бы она её из ладони в ладонь, будто уголёк горячий… А потом обратно бы в облака закинула…

Ты свети, свети, моя звёздочка! Ты свети, моя хрустальная! Пусть люди на тебя любуются…

Из-под Дуниных ног кто-то выпрыгнул. Шлёп-шлёп-шлёп — и с тропинки в траву. Дуня догадалась: лягушка. Подумала: «Меня испугалась? Глупая. Пучеглазая. Разве я тебя трону?»

Около реки налетел ветерок. Свежий и душистый. Холодком обвеял Дунины горячие щёки. Дуня и ветерку рада: где побывал? Откуда взялся? Уж не из-за леса ли? А может, из тех мест, где лунными ночами в озере русалки плещутся?

Всему сейчас радовалась Дуня — и ветерку, и лягушке, и звёздам, и гостинцам, которыми одарили её за песни и пляску.

Все гостинцы увязала она потуже в платок. И оба пряника медовых тоже.

Пока бежала домой, прикидывала, кому что даст. От одного пряника — не утерпела, отведала: самый чутошный кусочек отщипнула. И сладкий же, и вкусный!..

Хоть час и не очень поздний, а в деревне темно. Лишь кое в каких оконцах огоньки теплились. Все спали. Завтра чуть свет на работу. На барских лугах косить начали.

И у них в избе темень. Тоже легли спать. Но Дуня не поглядела, что спят. С размаху пихнула дверь ногой. Ворвалась в избу. Зашептала громко, с ликованьем:

— Мамушка! Бабонька!

В избе тёплая тишина. Чуть кисловатый привычный запах дыма. Слышно дыхание спящих ребятишек.

— Тише ты, чумовая! — услыхала она сердитый голос матери. — Не видишь, что ли? Полегли все, спят давно.

Но Дуне самой сейчас не до сна, не хочется, чтобы и другие спали. Она крикнула на этот раз громко и весело:

— Гляньте, гляньте-ка, каких гостинцев я принесла. Братики!

Тут-то уж все проснулись, все повскакали, тут-то уж всем спать расхотелось.

Первым к Дуне подбежал старший, Дёмка. За ним — Андрюха с Ваняткой. Захныкал самый меньшой — Тимоша. Кряхтя поднялась с лавки старая бабушка. Мать слезла с печи, вздула уголёк и, защемив в светец, зажгла лучину.

Тогда Дуня развязала платок и всё по столу раскинула: глядите! любуйтесь! чего я вам принесла!..

Потом стала всех оделять: Дёмке — полпряника; Андрюхе — полпряника. А уж второй пряник разделила на троих — кусочек Тимоше, кусочек Ванятке, а кусочек сунула слепой бабке — пусть отведает.

— Тебе, мамушка, пирог, — сказала Дуня, протягивая матери горбушку. — Глянь, какой белый! — и прибавила чуть ли не с гордостью: — Вон какие пироги-то наши господа едят. Знатные!

— А себе-то, себе! — за неё самоё заступилась мать.

Но Дуне вроде бы самой и не хочется, так радостно ей глядеть на братьев и старую бабку.

Лучины в этот вечер, как на подбор, попались сухие и пылкие. Одна догорала, мать зажигала новую и снова защемляла в светец. И каждая новая, казалось, горела ярче и светлей прежней. Обгоревшие концы, загибаясь крючком, ломались, падали в плошку с водой и с весёлым шипением там угасали…

Дуня же всё рассказывала, рассказывала. И летала по избе, и показывала, как плясала. И тёмная коса с лазоревой лентой летала по избе вместе с ней. А круглые медные пуговки на её сарафане, колотясь друг о дружку, и бренчали, и звенели, и будто звон бубенцов стоял в избе…

Слепая бабка невидящими глазами смотрела на Дуню и улыбалась. Улыбка на её морщинистом, потемневшем от тяжкой доли лице была такая, что вроде бы самое лучшее, что в жизни ей было уготовано, сейчас перед нею.

И у матери лицо стало просветлённым. Исплаканные глаза сияли. Вот и вырастила дочь! И не тому радовалась сейчас она, что помощницей теперь будет ей Дуня, что полегче станет её жизнь, что отдохнут её натруженные руки. А тому, что выросла Дуня доброй, умницей, сердцем лёгкой и отзывчивой. Господа и те увидели, какая у неё дочь! Отметили…

Братья смотрели на Дуню и тоже радовались. Они любили её. На её руках выросли. Всех четверых Дуня вынянчила, выпестовала. Сейчас, сидя рядком на лавке, они глаз с неё не сводили.

Только меньшой, Тимоша, потаращил, потаращил глаза и не стерпел: уснул с замусоленным куском пряника в руке.

Последняя лучина немного погорела да вдруг, ярко вспыхнув, погасла. Новую зажигать не стали. Все снова легли спать. И Дуня, устав за день, прикорнула на полу рядом с братьями.

Сладко спалось ей в эту ночь. Счастливые видела сны…

Глава восьмая. Дуня расстаётся с домом

Дуню провожали будто на край света. Хоть была горячая пора — сенокос начался, но на двор, откуда она уезжала, сбежалось чуть ли не пол-Белехова. Баб, девок, ребятишек набралось полным-полно. Из мужиков кое-кто тоже пришёл.

Стояли, утирая слёзы, перешёптывались. Никто ничего понять не мог. Зачем отдают Дуню пуховскому барину? Продали её, что ли? Чем она не потрафила? В чём провинилась? Вроде бы девка хорошая, услужливая, скромная. Никто от неё худого не видел. Вон и пела хорошо, и плясала лучше некуда… Так почему же вдруг отправляют её в неведомые места? В Пухово… А где оно, Пухово-то? Говорят, где-то за Москвой. А Москва отсюда сколько вёрст будет? Далеко ль? Толком никто не знал. Но одно знали твёрдо: раз барская воля, то и говорить нечего.

Камердинер Василий, укладывая в бричку баулы, какие-то ларцы, накрепко привязывал верёвками тяжёлый кованый сундук с бариновыми вещами. Сам, посмеиваясь, уговаривал ревущую в голос Анисью. Ничего худого её девчонке не будет. Для театра увозит её барин Фёдор Фёдорович к себе в Пухово. Может статься, актёркой будет.

Актёркой?! Да что ж это такое — актёрка-то? Беда какая свалилась им на голову! Слёзы пуще прежнего полились из глаз Анисьи.

Тут же были и четыре Дуниных брата. Всех мать привела прощаться с сестрой. Старший, Дёмка, крепился, не плакал. Упёрся глазами в землю. Молчал и губы себе кусал. На миг вскинет на Дуню сумрачный взгляд и опять уставится себе под ноги. Ну, а младшие, те ревели — Андрюха громко, в голос, ему жалобно подвывал Ванятка. А маленький Тимоша со страху и вовсе закатился…

И бабка была тут же. Тоже, старая, приплелась на барский двор проводить внучку. Стояла тихая, маленькая, вся иссохшая. Опиралась на посошок. Из слепых глаз медленно катились слёзы. Губы беззвучно повторяли: «Господи, спаси-помилуй… Спаси-помилуй, спаси-помилуй…»

А сама Дуня была словно окаменевшая. Застыла с той самой минуты, как в избу к ним пришёл староста и объявил барынину волю: пусть собирается Дунька, увозит её с собой пуховский барин, надо думать, навсегда. Услыхав это, Дуня тихо охнула, покачнулась и больше слова от неё никто не услыхал… И сейчас стояла бледная, ни на кого не глядела, только крепко, изо всех сил прижимала к груди узелок. В него мать увязала кое-что из одежонки да несколько лепёшек на дорогу.

Запричитала было Глашка, Дунина подруга: «На кого ты нас покидаешь…» Но красивая Наталья Щелкунова зло цыкнула: «Молчи, дура! Что воешь, как по покойнице? И без тебя тошно». Потом, махнув рукой, сказала: «Окаянная наша доля…», заплакала и пошла со двора обратно в деревню. Но все знали, что плакала Наталья не из-за Дуни, а из-за самой себя. И ей вчера староста объявил барскую волю. Нет, не позволяет ей барыня Варвара Алексеевна венчаться с милым дружком Алексашкой Сориным. Осенью барыня Алексашку в солдаты отдаёт.

Сейчас Наталья шла по деревне, а её чуть ли не шатало от горя. Плакала и горевала она и об Алексашке, с которым ей уж навек проститься, ведь служить ему двадцать пять лет. Плакала, тужила и о том, что самой ей теперь гнуть спину в девичьей за пяльцами. И слепнуть и чахнуть над барышниным приданым.

Давеча, когда они хороводы водили, барыня сразу приметила, как искусно и цветасто у Натальи расшиты рубаха и венец на голове. И сказала барыня: раз Наташка Щелкунова эдакая рукодельница, пусть лучше не для себя, а для своей барышни Евдокии Степановны старается.

Красивое Натальино лицо было всё залито слезами. Знала она: плачь не плачь — помочь ничему нельзя. Родилась она рабой господской, рабой её и на погост снесут…

— Ну, девонька, — сказал Дуне камердинер Василий, основательно пристроив наконец на бричке все бариновы вещи для дальнего пути, — долгие проводы — лишние слёзы! Усаживайся, Дуняша, вот сюда. Поехали…

День был ясный, светлый. А Дуне, будто сквозь частый дождик — слёзы застилали ей глаза, — виделся и зелёный барский сад, и барский дом, и церковь с голубыми маковками, и деревня в низинке у реки. И лес, куда с девчонками бегала она по ягоды и по грибы. И луга, просторные, далёкие. В последнюю минуту не выдержала — в голос заплакала. Расставалась она со своим домом, с матерью… А что ждёт её дальше, об этом страшилась думать.

Барин Фёдор Фёдорович укатил из Белехова ещё накануне. Уехал весёлый, довольный. В самую последнюю минуту Варвара Алексеевна передумала и дала ему взаймы денег. Всплакнув, вдруг вспомнила, что Федя всё-таки был любимым братом покойного мужа. Да и Дунечку осенью опять придётся везти в Москву, в пансион. Хорошо, коли у неё там под боком будет родной дядя. В голове мелькнуло ещё и другое: Фёдор Фёдорович вхож во все богатые московские дома. Не за горами время, когда Дунечке придётся жениха искать, на балы вывозить. Вот и полезна ей будет дядюшкина рука.

Обдумав всё это, Варвара Алексеевна дала денег столько, сколько Фёдор Фёдорович просил. Однако же строго наказала, чтобы долг вернул к зиме, когда хлеб продаст.

Фёдор Фёдорович клялся, что к зиме вернёт непременно. Звал с племянницей к себе в Пухово поглядеть, какие представления он даёт в своём театре.

— Готовим «Дианино древо», мой друг… Прелестнейшая опера! Прелестнейшая… — повторил он и поцеловал кончики своих пальцев, сложенных в щепотку.

— Какое ещё древо? — изумилась Варвара Алексеевна. — Небось в наших лесах не растёт?

— Ах, маменька! — вспыхнув, воскликнула Дунечка. — Не позорьтесь… Диана — греческая богиня!

— Ишь ты, моя умница! — с нежностью проговорила Варвара Алексеевна. — Всё-то она знает, всё-то она разумеет!

Хотела дочь покрепче обнять, да не посмела.

Часть вторая. За семью запорами, за семью затворами