Глава первая. Спустя несколько дней
После неудачного появления Дуни в репетишной комнате о ней словно бы забыли. Девочки под неусыпным надзором Матрёны Сидоровны время от времени отправлялись то танцам учиться, то хорошим манерам. Ульяшу с Василисой, кроме того, учили петь. У той и у другой были красивые, сильные голоса. Фёдор Фёдорович назначил им быть в театре певицами.
Имя Антона Тарасовича — итальянского музыканта — Дуня впервые услыхала от Ульяши и Василисы. Обе они после урока пения вернулись потные, замученные. Ульяша с опухшими от слёз глазами, Василиса раздражённая. Ульяша как пришла, так сразу плюхнулась на скамью. Сперва стала обмахивать руками разгоревшееся лицо, а там дала волю слезам.
Верка молча, с сочувствием на неё смотрела.
Потом спросила:
— Опять бранился?
— Ругмя ругал, — всхлипнув, ответила Ульяша.
— А нынче почему?
— Да разве всё упомнишь? Кричит мне: форты, форты, форты! Нет того, чтобы по-русски. А всё — форты, форты, форты…
В разговор вмешалась Фрося:
— Ведь намедни мы с тобой затвердили. Опять запамятовала? Форте, стало быть, громко, а как надобно голосом легонечко брать…
— Несчастная моя головушка, ничего я не могу в толк взять, — заливаясь слезами, причитала Ульяша. — Погубит меня ни за что ни про что проклятый итальянец. Хоть бы домой меня отпустили к родимой матушке, к родимому батюшке…
Жалко было смотреть на неё — такую белую, такую сдобную и такую глупую.
— Он как начнёт орать — что знала, из головы выскочит, — проговорила Василиса, нетерпеливо скидывая с ног обе туфельки: одну швырнула куда-то в угол, другая ударилась об дверь.
— А Петруша говорит, — своим тихим голосом продолжала Фрося, — что уж так доходчиво, так вразумительно Антон Тарасович разъясняет! Только слушай прилежно да вникай, а далее…
Василиса не дала ей досказать. Лицо у неё пошло красными пятнами, и, оборвав Фросю, она в сердцах крикнула:
— Отвяжись ты со своим братцем! В любимчиках у итальянца ходит. По нему — лучше нет на свете, чем Антон Тарасович. А по мне — пропади он пропадом! Нет, вы, девушки, подумайте… «Нечего тебе, говорит, попусту время тратить. Нет у тебя талантов…» Это у меня-то нет?! А красота моя — это что ему, не талант?
И Василиса горделиво прошлась по горнице.
Дуня поглядела на неё и отвела взгляд. Какой прок от этой её красоты? Вон и волчье лыко, когда в цвету, глаз не оторвёшь, а лучше обходить этот куст стороной.
Ульяша, расшнуровывая на себе корсаж, продолжала причитать:
— Загубит он меня бедную, меня бедную-разнесчастную, разнесчастную-бесталанную…
Но мало-помалу причитания её становились всё спокойнее, вроде бы горесть в них уже иссякала. И никто из девочек Ульяшу уже не жалел. Все знали, что, скинув с себя наряд и оставшись в рубахе, Ульяша грохнется на лавку и скажет: «Девки, хлебца нет ли? Дюже есть охота! С голоду живот подвело…»
А набив себе рот хлебом, Ульяша вмиг позабудет свои недавние стенания. Наевшись, тут же уляжется на лавку, повернётся носом к стене и уснёт, крепко и безмятежно. И ей уже ни до чего нет дела!
Что и говорить — дивный Ульяшин голос был для неё дар ненужный и обременительный.
Кто же он, этот Антон Тарасович? Довёл до горючих слёз толстую Ульку. И почему на него шипит и злится Василиса?
Дуня спросила у Фроси:
— Лупцует он их, что ли? По щекам? Или ещё как?
— Петь он их учит, — тихо ответила Фрося.
Дуня удивилась:
— Петь учит? Так хорошо, коли учит! А слёзы лить зачем?
Василиса тут же накинулась на Дуню:
— Попадёшься к нему в когти — узнаешь! Только такую, как ты, никто учить не станет…
Дуня грустно потупилась. Она и сама, без Василисиных слов, знала, что учить её не собираются. Давеча до того осрамилась, что и теперь совестно смотреть людям в глаза.
Только зачем её без толку тут держат? Хоть бы на работу поставили. Покос идёт. Самая страда кругом, а она сидит бездельная да мух от себя гоняет…
И снова её одолевали думы: как там у них в Белехове? Как мать с Дёмкой? Ох и мытарятся же! И на барские луга им надо поспеть, и свою травушку скосить, высушить, убрать. И так коровёнке на всю зиму не хватает, а без Дуниной помощи вовсе пропадут. И она ясно видела и слепую бабку, которая топчется по избе, чтобы кое-какое варево сготовить к приходу матери с Дёмкой. И Дёмкино насупленное лицо. И грязных, неухоженных братишек. И угнетённую непосильной работой мать…
Спустя несколько дней Матрёна Сидоровна, распахнув дверь в горницу, крикнула своё всегдашнее:
— Девки, живее! В репетишную, — и швырнула на руки подскочившей Верке ворох туалетов.
Верка завертелась, заплясала, раскидывая по скамейкам юбки, фижмы, корсажи. Запела, озорничая:
— Взойду я на гой-гой-гой! Ударю я в безелюль-люль-люль! Утки крякнут, берега звякнут… Выбирайте, девки, что кому к лицу!
Девчонки, будто куры на зёрна, кинулись разбирать пёстрое тряпьё. Как всегда, перессорились из-за зелёного атласного корсажа. Василиса со всего маха стукнула Ульяшу по спине, когда та схватила розовую косынку.
Взяв каждая, что ей положено, девочки увидели, что лежит ещё и пятая кисейная юбка и ещё одни фижмы, и корсаж синий бархатный.
Василиса властно кинула:
— Верка, что нам не надобно, отнеси Сидоровне. Скажи, что, мол, просчиталась.
Вера было принялась собирать разбросанные вещи, да Фрося её остановила:
— Погоди относить. Может, не в просчёте дело? Не для Дуни ли туалетец приготовлен?
Дуня уныло сидела возле окна.
Василиса фыркнула:
— Скажет тоже! После того сраму в репетишной, да неужто?
— Всё-таки спроси, — настаивала Фрося.
— А мне что? Я спрошу, — сказала Верка и метнулась из комнаты.
Дуня не шелохнулась. В голове у неё была одна лишь думка — убежать из Пухова.
В ту колдовскую ночь она вроде бы поверила, что вскоре её отошлют домой. Но дни летели за днями — скучные, беспросветные, бездельные. До того ей опостылели и эта горница, полная мух, и оконце, возле которого она просиживала, и насмешки Василисы. А колдовство? Да что там колдовство? Лежит у неё в изголовье сухой корявый корешок. А проку в нём? Нет, и колдовству не верила Дуня.
Вбежала Верка.
— Твоя правда, Фрося: Дуняше туалетец.
— Со свиным рылом да в калашный ряд, — ухмыльнулась Василиса.
Фрося на неё прикрикнула:
— Бога побойся, Васюта! Зачем девушку зря срамишь? Чем она тебе не потрафила? Ей и так здесь тошно. Эх, ты… — и, не договорив, обратилась к Дуне: — Давай, Дунюшка, пособлю тебе. С первого разу не разберёшься. Всё тут мудрено устроено.
Дуня испугалась: да что они? Рехнулись, что ли? Куда ей такое? Нет, нет, нет… Да она сроду не носила чулок. А юбки? Три юбки? Неужто все три надевать? И чтобы руки и шея остались нагишом?..
Но делать нечего. Раз баринов приказ — хочешь не хочешь, а не отвертишься!
С помощью Фроси принялась Дуня одеваться. Завязала вокруг талии тесёмки от фижм, накинула на себя одну за другой две нижние юбки, а сверху — кисейную, дымчатую. Затянули на ней девочки синий бархатный корсаж, и стала Дуня на себя непохожая. Вроде бы она Дуня Чекунова, и всё-таки — нет! — совсем иная. Глаза вдруг сделались огромными, а шейка из синего бархата вытянулась высокая, белая, тоненькая.
— Вот те на… — Верка, отступив на шаг, оглядела Дуню. — В туалетце наша Дунюшка ужести до чего авантажна. Королевна!
— А волосы ей куда? — спросила Ульяна. Она тоже взялась хлопотать около Дуни. — Букли-то она не свертела… Куда ей волосищи-то деть? Ишь какую косу отрастила. Дунька, с чего она у тебя такая?
— Не знаю, — ответила Дуня.
Ничего она не знала, ничего не понимала. Что с ней делают? На какое посмешище опять поведут? И наряжают зачем-то. Ох, господи, господи, когда это мучение кончится?
— Может, на темечке ей волосы устроим? — оглядывая Дуню, сказала Фрося. — Давайте башенкой, а?
Лишь одна Василиса стояла в стороне. Изредка, через плечо, косилась на девочек, помогавших Дуне наряжаться. Завистлива была. Непереносимо бывало, когда любовались не ею — другой, когда не её — другого хвалили.
А Дуне и совестно и приятно. Приятно, что пойдёт она в репетишную комнату наряженная, под стать другим девочкам. Но как же в таком вот платье из дому выходить? Людям на глаза показываться? И шея-то у неё голая. И руки тоже голые. А ноги? Поди, шага ступить она не сможет в эдаких туфельках. Хоть красивы, спору нет, но жмут ведь очень. Лапти куда как лучше…
— Не пойду, — вдруг тихо сказала Дуня — Нет, нет, нипочём не пойду!
Она бухнулась обратно на лавку и для верности крепко ухватилась за доску руками.
— Обалдела! — воскликнула Верка. — Рехнулась, право слово!
Но Дуня упрямо твердила: не пойду да не пойду! И так она заартачилась, будто и впрямь решила настоять на своём. Но вот из-за двери раздался голос Матрёны Сидоровны:
— Скоро вы там? Сейчас будет вам всем по щекам. Узнаете тогда…
Дуня приподнялась с лавки. Шёпотом Фросе:
— Ой, Фросенька… Ой, совестно мне!
— Привыкнешь, — в ответ прошептала Фрося и накинула на Дунины плечи косыночку, всю разрисованную цветами.
В дверь просунулась круглая голова Матрёны Сидоровны, сверкнули её острые глазки. Она обвела всех пятерых свирепым взглядом.
— Всё ещё возитесь? Сейчас узнаете у меня, чем крапива пахнет!
— Идём, идём, сударушка наша, поспешаем, — не сказала — пропела Василиса, и первая, шурша юбками, павой поплыла из дверей к Матрёне Сидоровне.
— Первый звон — пропадай мой сон! Другой звон — земной поклон! Третий звон — из дому вон! — озорничая и залихватски притопывая красными каблуками, Верка выскочила следом за Василисой. Фрося, Дуня и Ульяша тоже вышли из горницы.
Глава вторая. Ария Баха
Сначала они повели в театр Верку и Фросю. Там шла репетиция оперы «Дианино древо». Обе девочки танцевали в этой опере: сначала — пастушек, потом — нимф.
Кто такие пастушки — это Дуня понимала. Ну, а нимфы?
— Богини — вот кто, нимфы-то! — объяснила ей Верка. — Ну, которые с небес спускаются да пляшут…
Дуня изумилась:
— И тебя с Фросей будут с небес спускать?
— А как же! На верёвках, прямо с потолка…
— Врёшь…
— Вот те крест! — И Верка истово перекрестилась.
Но всё же Дуня ей не поверила: такая озорница, как Верка, вполне может и соврать и побожиться. Вот Фрося — другое дело. Дуня вопросительно глянула на Фросю: кто же эти самые нимфы-то? На кой они надобны?
— Богинины прислужницы — вот кто нимфы, — уточнила Фрося.
— А плясать зачем им?
— А плясать им надобно. В театре у нас кто поёт, кто пляшет. Без этого нельзя. Уразумела?
— Ага! — ответила Дуня, но было ей это по-прежнему непонятно, а допытываться не стала. Думала только об одном — не свернуть бы ноги, не споткнуться о камень. Не приведи бог, коли растянется она на дорожке. Вот Василисе смеху будет!
Эх, лапти-лапоточки! Насколько же в них было удобнее, сподручнее.
Оставив Верку с Фросей у театра, сами пошли дальше. Впереди — Василиса с Ульяшей, за ними Дуня, а следом катилась Матрёна Сидоровна, кряхтя и поругиваясь.
Звуки музыки — низкие, певучие, торжественные — Дуня уловила сразу. Сперва решила: померещилось. Ведь иной раз слышалось ей будто и ветер поёт песни, и цветы, покачивая головками, что-то напевают, а уж вода на плотине — та и вовсе такое вытворяет, что на всю деревню ей песни слыхать…
Но сейчас было другое. Всё громче и громче становилась песня, и вот уже, кроме этой песни, Дуня ничего не слышит.
Как пчела из далёкого далека, учуяв сладкий запах цветущей гречихи, летит на розовое благоуханное поле, так и Дуня, вся настороженная, вся превратившись в слух, шла теперь на звуки музыки, которые доносились всё явственнее.
Нет — она теперь знала, — не померещилась ей эта песня, и не ветер донёс её из лесу, и не речка журчала, перекатываясь через камни. Но что так сладостно пело, Дуня понять не могла. Никогда сроду она такого не слыхала. Никогда за всю свою жизнь.
— Петруха играет? — спросила Ульяша, покосившись на Василису.
— Он, — ответила Василиса.
— Девки, — вдруг заговорила Матрёна Сидоровна, ковылявшая за ними. — Пока вы там у итальянца будете горло драть, я бы в людскую завернула. К куму. Как? Сами-то дойдёте?
— Мы и за ней доглядим, — сказала Василиса, — за нашей дурёхой… — И, засмеявшись, она толкнула в бок Ульяшу: — Ах, моннер, глянь-ка, глянь! Идёт-то она как… Одно бесподобство!
Но Дуня, кроме музыки, ничего не слыхала. Ей казалось, что не она идёт навстречу звукам, а звуки сами летят к ней, с каждой секундой становясь слышнее и торжественнее.
Войдя первой в репетишную комнату, она остановилась на пороге. Словно застыла, окаменела. Напрасно Василиса шипела: «Пусти…» — и толкала её в спину. Затаив дыхание, Дуня смотрела на того, кто сидел на стуле посередине комнаты и играл, сжимая коленями странный, никогда ею не виданный инструмент.
Конечно, Дуня понятия не имела, что инструмент, на котором так дивно играл юноша, — виолончель, что музыку, которую она сейчас слышит, написал великий немецкий композитор Иоганн Себастьян Бах, и называется эта пьеса «Арией». Но красоту этой музыки Дуня почувствовала всем своим существом, и сейчас, застыв у порога, вся превратилась в слух. И сама того не замечая, стала чуть слышным голосом вторить виолончели. Сознавала ли она то, что делает? Нет, не сознавала. Просто голос её, как бы резонируя баховской музыке, чисто и точно повторял рисунок прекрасной мелодии.
Она не заметила и человека, стоявшего возле окна и внимательно слушавшего музыку. Человек этот был синьор Антонио, или, как его по-простому называли в Пухове, — Антон Тарасович. На виолончели же играл его любимый ученик Петруша Белов, Фросин родной брат.
Услыхав Дунин голос, синьор Антонио, досадуя, сперва хотел оборвать её. Но, прислушавшись, промолчал и приблизился к Дуне.
А она-то, по-прежнему ничего не видя и ничего не замечая, пела… Пела всем своим существом, прижав к груди руки и полузакрыв глаза.
Но вот музыка смолкла, и Дуня, словно очнувшись, прошептала:
— О боже…
И огляделась.
По лицам девочек — Ульяши и Василисы — поняла, что совершила недозволенное. Человек же в седом парике стоял уже рядом и смотрел на неё странным и непонятным взглядом.
— Виновата… — чуть слышно промолвила Дуня и, вся затрепетав, спрятала лицо в ладони.
— О, синьорита… — сказал этот человек. — О, синьорита…
И более ничего не прибавил.
— Виновата… — повторила Дуня, готовая заплакать. Нет, не от страха, но от каких-то иных, неведомых ей чувств.
И услыхала Василисин голос, самоуверенный, полный снисходительности и насмешки:
— Уж вы не серчайте на неё, Антон Тарасович. Дурёха. Ничегошеньки не разумеет.
Синьор Антонио с негодованием махнул на Василису рукой. Как бы отстраняясь сам и оберегая Дуню от насмешливого голоса и грубых слов, он повернулся к Василисе спиною, а Дуне сказал:
— Попрошу синьориту сюда, к клавесину, — и жестом показал, куда ей идти.
Дуня, робея, повиновалась.
Синьор Антонио приподнял крышку странной формы ящика, похожего на крыло огромной птицы. Ящик стоял на четырёх высоких резных ножках, был красного дерева и разукрашен рисунками. Под крышкой Дуня увидела много-много костяшек — белых и чёрных.
Присев к клавесину, Антон Тарасович стал пальцем нажимать то чёрную костяшку, то белую, заставляя Дуню голосом повторять звук, который, звеня, раздавался из ящика.
— А теперь си второй октавы, — говорил Антон Тарасович. И Дуня повторяла голосом си второй октавы.
— Может быть, попробуем до диез третьей октавы? — И синьор Антонио нажимал пальцем на этот раз чёрную клавишу, и Дунин голос легко и чисто выводил этот новый высокий звук — до диез третьей октавы.
«Да нет, он не злой, он хороший, добрый», — думала Дуня, с доверчивой улыбкой глядя на музыканта, и повторяла голосом уже не отдельные ноты, а целые музыкальные фразы и красивые мелодии, которые Антон Тарасович играл на клавесине.
— Как звать тебя? — спросил наконец он, закрыв крышкой белые и чёрные костяшки.
Дуня ответила.
— Дуния? — переспросил итальянец. — Как? Дуния?
— Нет, просто — Дуня, — ответила она. — Авдотья.
И тут Антон Тарасович сказал повелительным голосом, обращаясь к Дуне, как к своей будущей ученице:
— Каждый день будешь приходить сюда. И каждый день я буду учить тебя… Понятно?
Дуня кивнула: как не понять? Понятно.
— У тебя, миа амика, — речь Антона Тарасовича звучала теперь чуть ли не торжественно, — у тебя… как сказать по-русски? У тебя, моя милая, божественный слух! А голос есть совершеннейшее бель канто…
— Чего? — переспросила Дуня. Она вытаращила глаза и заморгала. — Чего у меня?
А в дверях стоял сам барин Фёдор Фёдорович. В руках лорнет, на лице улыбка, на камзоле переливаются дорогие пуговицы.
— Это о ней я говорил вам, дорогой маэстро! Не правда ли, сия девка — отличное приобретение?
Глава третья. А дело-то вот как обернулось
С этого дня Дуню стали учить тому же, что и остальных девочек-актёрок. И петь. И танцевать. А дьячок Герасим Памфилыч — грамоте и счёту; мадам Дюпон — хорошим манерам, а также французскому языку.
Уже не жаловалась Дуня на свою злую долю. Хотя от Матрёны Сидоровны по-прежнему на неё сыпались и оплеухи, и подзатыльники. Что поделаешь, коли выдался у бабы сварливый нрав!
Доставалось ей изрядно и от дьячка Герасима Памфилыча. Этот был маленький, плюгавенький, а на щелчки и тумаки — ох как горазд!
Дуня ему не потрафила тем, что, не в пример другим девчонкам, уже кое-как знала грамоту. На первом же уроке увидела книгу, которую принёс Герасим Памфилыч, и решила своё умение показать. Открыла обложку и давай буквы складывать. Сначала прочла крупно написанное:
— «Арифметика Магницкого».
Потом дальше, уже словечки помельче. Те потруднее у неё пошли.
— «Что есть арифметика?»
И дальше, совсем мелкие буквочки. Эти прочла еле-еле, по складам:
— «Арифметика, или числительница, есть художество честное, независтное и всем удобопонятное, многополезное…»
Но Герасим Памфилыч оборвал:
— Ладно. Хватит.
А сам, воззрившись на Дуню, молча стал пальцами перебирать, будто они у него свербили. Потом спросил:
— Стало быть, грамотна?
— Ага, — ответила Дуня, а сама расплылась в улыбке. Думала — сейчас хвалить её будет за умение буквы складывать. Однако же вышло наоборот.
— Иди-ка ко мне, отроковица, — приказал Герасим Памфилыч. — Сюда, сюда… Здесь становись. — Подманил пальцем поближе.
А как Дуня подошла, велел подставить лоб и давай учить:
— Чтобы не лез хвост прежде головы! Чтобы не лез хвост прежде головы!.. Чтобы не лез хвост… — и щёлк Дуню по лбу. И опять — щёлк Дуню по лбу.
Десяток щелчков отпустил, чтобы вперёд не лезла. Ещё десяток Дуня получила за похвальбу. А последний десяток, чтобы забыла, что знала, а знала бы только то, чему будет её обучать Герасим Памфилыч.
Руки у дьячка маленькие, сухонькие, а щелчки были отменные. До вечера у Дуни трещала голова.
А как спать легла, вся подушка от слёз отсырела. За что же такое наказание? Что худого сделала? В чём провинилась?
Хорошо, что Фрося рядом лежала. Утешала, как умела. Ласковые слова шептала на ухо. А потом сказала:
— Ты больше помалкивай у Памфилыча. Пусть Василиса первая слывёт. Отец-то Василисин ему двух поросят дал и кур без счёту… Васюткин отец у барина нашего, Фёдора Фёдоровича, любимый псарь, за охотничьими собаками ходит. Злой мужик, а Василису свою без ума любит. Пожелал, чтобы актёркой обучалась.
Фросина наука Дуне впрок пошла. С тех пор Дуня намного поумнела: на уроках дьячка голоса не подавала, будто воды в рот набрала. Слушала, как Василиса еле-еле, по складам, слова читает, а Герасим Памфилыч без устали её похваливает:
— Так, так, красавица моя! Не токмо красой, а умом тебя бог не обидел.
И Василиса победоносно, сверху вниз, глядела на девчонок. Зато на уроках Антона Тарасовича было по-иному. Музыкальная наука Василисе никак не давалась. Всё вызывало у неё лишь раздражение да скуку. Разве для того она живёт на свете, чтобы горло драть? Другой доли хотела себе, высокого понятия была о своей красоте.
А Дуне каждое занятие с Антоном Тарасовичем было как великий праздник. Не могла дождаться часа, когда Матрёна Сидоровна отведёт её да Василису с Ульяшей в репетишную комнату.
Нотную азбуку учила с превеликим усердием, запомнила крепко. Затвердила не только названия нот и на какой линейке как пишется, но могла безошибочно пропеть каждую и без клавесина.
И музыкальная память у Дуни была отличная — цепкая, прочная. Услышит мелодию и запомнит сразу и, как казалось ей, на всю жизнь.
Спустя месяц Дуниного учения у Антона Тарасовича произошёл случай, после которого Дуня и вовсе окрылилась.
Дело было так.
Антон Тарасович уже много уроков подряд разучивал с Василисой песенку. Музыку сочинил он сам, синьор Антонио. Слова были Ломоносова. А пелась эта песенка под аккомпанемент виолончели, на которой играл Петруша Белов.
Но никак рта песенка не давалась Василисе. Иной раз так слова напутает, так сфальшивит — хоть уши затыкай!
Однажды Антон Тарасович вышел из себя. Вскипев и стуча кулаком по клавесину, принялся орать на Василису, а заодно и на Ульяшу, хотя та, затаившись от страха, сидела в стороне и петь ещё не начинала.
— Барбаро — грубо! Дерево ты! (Это он Василисе кричал.) И ты тоже… (Это он — уже в Ульяшину сторону.) Вы обе — две грубые дубины. Учи не учи, толку не будет! (А это он — и той и другой.)
Петруша, усмехаясь, беззвучно перебирал пальцами струны своей виолончели. Василиса стояла, опустив ресницы, и была вся в красных пятнах. Ульяша в испуге открыла рот. Вид — дурища, слов других не подберёшь.
Вдруг Антон Тарасович посмотрел на Дуню, которая была тут же, и крикнул ей:
— Иди сюда…
Дуня поспешно подошла.
— Пой! — крикнул ей Антон Тарасович.
— Чего петь? — шепнула Дуня, вылупив глаза на Антона Тарасовича. Злющий был сейчас. Страсть!..
— Эту песню! — Он ткнул пальцем в сторону Василисы.
— Батюшка, Антон Тарасович, да я не умею…
— Умеешь.
— Да я сроду не пела. Не могу…
— Можешь! — И Антон Тарасович махнул рукой Петруше, чтобы тот начинал.
И Дуня, покорившись, запела:
Молчите, струйки чисты,
И дайте мне вещать,
Вы, птички голосисты,
Престаньте воспевать…
Всю песню спела. Ни разу не ошиблась. Да не так, чтобы просто, а чувствительно, с выражением спела. А когда начала последний куплетец:
Ты здесь, моя отрада,
Любезный пастушок… —
покосилась на Петрушу Белова и румянцем залилась. Петруша-то на неё глядел во все глаза. А в глазах у него… Ах да что же это такое? Да неужто так хорошо она поёт?
— Браво! Брависсимо! — закричал синьор Антонио, когда Дуня спела песенку до конца. И со стула вскочил. И в ладоши принялся хлопать.
А уж в ладоши-то зачем? Или так положено? Да разве тут чего-нибудь поймёшь?..
— Вот как надобно!.. — Это он Василисе крикнул. Василиса стала бледна, чуть ли не с прозеленью.
— Понимаешь ты, глупая Василиса? Нежно и грациозно надобно. А ты поёшь — фальшь, фальшь и… барбаро — грубо, то есть! Нет, нет, от тебя не будет толку…
Когда пришли обратно во флигелёк и когда вошли в горницу, Василиса ненавидящими глазами посмотрела на Дуню. Не сказала, а процедила каждое слово:
— Если ещё когда посмеешь перебежать мне дорогу…
А Дуня глаз не опустила и не отвела. Ответила, смело глядя на Василису:
— И посмею.
— Посмеешь?
— А то нет?
— Коли так — запомни: дорогой ценой заплатишь мне за это.
— Что ж, — усмехнувшись, ответила Дуня, — я за ценою не постою, коли товар мне по душе придётся!
— Ух и сказанула же! — с одобрением хихикнула Верка, и тут же получила здоровенную затрещину от Василисы: не лезь не в свои дела!
Если бы спросил кто Дуню теперь:
«Домой, в Белехово хочешь?»
Дуня не задумываясь бы ответила:
«Ой, хочу!»
«Насовсем хочешь в Белехово-то?»
А на это Дуня, помолчав да подумав, ответила бы:
«Насовсем не хочу. Мне бы только на матушку глянуть, братиков посмотреть да старую мою бабку Фёклу… Соскучилась я по ним. Даже сердце болит — вот до чего стосковалась… А потом опять сюда! Опять в репетишную комнату, к Антону Тарасовичу… И чтобы Петруша Белов опять мне ту песенку на виолончели подыгрывал…»
Вот как дело-то обернулось!
Глава четвёртая. Когда барин в гневе
Между тем приближался день, к которому в Пухове готовились чуть ли не целый год. Одиннадцатого августа, в день своих именин, Фёдор Фёдорович задумал дать в театре оперу «Дианино древо».
Гостей ждали много. Всех соседей из окрестных поместий. Даже сам граф Николай Петрович Шереметев милостиво согласился быть. «Как же, как же, мой друг, — ответил граф на приглашение Урасова. — Непременно буду. — И прибавил шутливо: — Ведь ваш театр как-никак приходится роднёй моему Марковскому».
Так оно и было. Когда Урасов затеял строить у себя театр, Шереметев разрешил ему побывать в Маркове. Вместе со своим управителем Григорием Потаповичем Басовым и нанятым по сему случаю архитектором Урасов отправился в Марково, одну из вотчин Шереметева. Там у Шереметева было излюбленное место охоты, там был построен и небольшой театр. Многовёрстные леса, полные зверья и пернатой дичи, окружали поместье. Вволю поохотившись, московские друзья Шереметева вечера коротали в театральных забавах.
Марковский театр был невелик, но отлично построен. Зрительный зал имел партер, в котором стояли кресла, обитые зелёным штофом.
За креслами шли четыре ряда небольшого амфитеатра, со скамейками, обитыми красным сукном и окаймлёнными жёлтой тесьмою. В конце зрительного зала, вверху, помещалась висячая галерейка.
Сцена с кулисами, которые передвигались по деревянным рельсам, и разные другие сценические приспособления давали возможность представлять в Марковском театре и оперы, и комедии, и балеты.
И вот такой любитель театрального искусства, такой знаток музыки и балета прибудет в Пухово на представление оперы «Дианино древо»! Перед Шереметевым ударить лицом в грязь Фёдору Фёдоровичу страх как не хотелось.
Последние дни он просиживал в театре на репетициях по многу часов. Придирчивыми замечаниями замучил всех своих людей. Дансеры и дансерки с ног сбились, без конца выделывая разные балетные антраша. Певцы, певицы, музыканты, не щадя сил, повторяли свои партии. Синьор Антонио, кажется, забыл про сон и про еду, работая с исполнителями главных партий оперы.
Но Фёдору Фёдоровичу всё не так, всё не нравилось, всё было не по вкусу. Вот в Кусковском театре, вот у Шереметева…
Говорил когда-то камердинер Василий, что барин Фёдор Фёдорович, мол, и добр, и ласков, и приветлив. Но баринова доброта и ласка были до поры до времени, и уж, конечно, крепостных своих он этим не баловал. Барину нужно было во всём угождать, барина надобно было всячески ублажать, ни в чём ему не перечить, не прекословить. А уж коли что не так, тут Фёдор Фёдорович давал волю и своему гневу и своим рукам. И хлыстик из сыромятной кожи, но с дорогой черепаховой рукояткой держал при себе недаром. Распалясь, пускал его в ход. И тогда почём зря стегал своих людей и по щекам, и по плечам, и по спинам, и куда ни попало…
В пылу гнева он накричал на художника Якова Корзинкина самым непристойным образом. Ах он скотина, что за яблоки намалёваны на древе богини Дианы? Разве таков должен быть колер? Да за этакое малевание на конюшню нужно! На конюшню, на конюшню…
Напрасно Яков смиренно убеждал барина, что, когда будут гореть за кулисами все лампы с отражателями, яблоки при полном освещении станут и впрямь как золотые… Ничего не желал слушать Фёдор Фёдорович, орал на весь театр: «Ещё со мной спорить взялся, холоп!..» Да так разъярился, что хлыстом огрел Якова по лицу. И не раз, и не два… Хорошо, хоть глаза в целости остались. Бегая по сцене, он продолжал кричать: «Перекрасить, всё перекрасить! Немедленно, сию же минуту».
Однако, поостынув, Фёдор Фёдорович всё-таки сначала приказал засветить лампы на сцене. И вдруг увидел — яблоки на дереве и впрямь засияли, словно из чистого золота сделанные.
Перекрашивать декорацию Фёдор Фёдорович, разумеется, не велел, а художнику Якову Корзинкину сказал, чтобы выдали три рубля денег в награду.
Яков поклонился барину за его великую милость низко, в ноги. На лице багровый шрам от хлыста прикрыл ладонью.
Потом, снова разъярившись, Фёдор Фёдорович самолично отхлестал самую лучшую певицу театра Надежду Воробьёву, когда та, поскользнувшись, упала на сцене. И опять шум, крики, брань…
Надежда стояла, обливаясь слезами. Только лицо прятала, чтобы барин хлыстом по лицу не ударил. А уж дансера Силашку Никонова барин так пихнул, что бедняга со сцены прямо на кресла сковырнулся. Как только голова-то на плечах в целости осталась?
Да, грозен барин Фёдор Фёдорович, коли чем-нибудь ему не потрафишь! И грозен, и гневен, и драться горазд…
Всё это вечерами, возвращаясь после репетиций, рассказывали друг другу девчонки.
Дуня затая дыхание слушала эти рассказы, а понять не могла — охота ли ей плясать и петь вместе с девчонками на сцене? Вроде бы и хочется, а страшно. И не только барина страшилась, ещё больше Григория Потаповича Басова, театрального распорядителя и смотрителя. Вот кто, говорят, грозен так это грозен!
Последние дни перед празднеством девочки возвращались с репетиции совсем замученные. Еле живые. Особенно Фрося. Войдя однажды в горницу, она не села, а повалилась на скамейку и закашлялась. Кашляла долго, надрывно, а потом простонала:
— Ой, моченьки моей нету! Ноги ноют, руки ноют, внутри всё жаром полыхает. Воды, Дуня, дай. Водички дай испить.
Была она бледна до синевы. Без того худенькое её лицо и вовсе стало с кулачок.
Верка хоть покрепче, однако и она еле говорила от усталости. Села на лавку возле Фроси, скрутила на затылке руки. Помолчав, сказала:
— Кому смехи-потехи, а кому страсти-напасти… Эх, девоньки, девоньки, хоть бы отдохнуть денёк… А то, ей-ей, всех нас на погост снесут! Поесть, что ли?
Но еды в тот вечер никакой не было. Забыли на барской кухне, что людей надобно покормить. Куда там! Яства для гостей стряпались. С утра до ночи. Да и ночью-то не спали: жарили, парили, пекли, взбивали, колотили, рубили… Шутка ли — гостей будет видимо-невидимо. Да каждый гость со своим кучером, со своим камердинером, со своим лакеем и форейтором. А у всякой гостьи — и горничные и девки-служанки. Разве угадаешь, сколько челяди да слуг привезут с собой гости из дому? А всех надо накормить, напоить и чтобы языками не чесали, будто в Пухове скудно, будто пуховский барин скуповат гостей потчевать.
Уже с неделю гоняли лошадей из Пухова в Москву, из Москвы — в Пухово. Чего-чего только не навезли! Тут тебе и цукаты, и миндаль, и колбасы немецкие, и конфеты французские, и вина заморские. И какие-то кардамоны, и шут его знает что ещё! Телят на скотном дворе сливками отпаивали, чтобы мясо понежнее было. Уток и гусей держали в мешках, а в клювы им грецкие орехи пихали. И ещё повар какой-то особый соус готовил. Замысловатый соус! Название не упомнишь, а, надо быть, вкуса райского…
Злющая, сварливая баба Матрёна Сидоровна, а вспомнила, что девчонки лягут спать голодными. Не столь от доброго сердца, а от страха, что не запляшут, не запоют, расстаралась, принесла им какую-то снедь из кухни.
Наевшись и отдохнув, Верка разные новости стала выкладывать. Уши у неё, что ли, такие? Только знает она куда более других!
Нынче поутру привезли из Москвы (камердинер Василий сказывал, брали во французской лавке, что на Кузнецком мосту) целый короб всяческих украшений для актёров. Вот она, Верка, этот короб и помогала тащить в тот флигелек, где главные актёрки живут. И уж нагляделась же она вволю, чего в коробе лежало!
— Ну, девоньки, и красота! Глаз не отведёшь! Цветов одних сколько. Всё букеты, букеты, букеты… Да венки разные. Ой-ой-ошеньки, перья-то какие! Мохнатые, пушистые, от неведомых птиц. Во какие!
Верка развела руки чуть ли не на аршин, показывая, какие перья привезли из Москвы.
— Страусовые зовутся перья-то!
Дуня слушала разинув рот: да неужто водятся на свете птицы с такими перьями? Где? В каких лесах?
Верка же давай дальше сыпать:
— Для Надежды Воробьёвой и для Катерины Незнамовой, как они у нас главные, для них цветы из самой тонкой кисеи. Дунешь — и весь затрепыхается цветок! А для нас, девчонок, и для актёрок попроще — цветы из бумаги. Но всё одно, девоньки, красота! И ещё помада в тех коробах лежала. И жасминовая, и розанами пахнет… Катерина дала мне чуток жасминовой-то. Нюхай, Дунюшка! Нюхай, не бойся, не убудет от твоего нюха. Какова?
Дуня нюхала изо всех сил. Что и говорить — дух до того приятный, будто жасминовый куст под самым носом расцвел.
— Ну? — спросила Верка.
Дуня покрутила головой и глаза зажмурила: ну и помада! И как это ухитряются такую сделать?
— Завтра щёки себе натру, — сказала Верка и спрятала бумажку с жасминовой помадой подальше, чтобы никому другому в руки не попалась.
А совсем поздно в этот вечер примчалась с репетиции ликующая Василиса. Сказала, что спускать на верёвках с потолка будут не Надежду Воробьёву, которая богиню охоты Диану представляет, а её, Василису: мол, Надежда тяжеловата, верёвки могут оборваться. Но наряжена будет Василиса, как подобает богине охоты — с серебряным полумесяцем на голове, и дадут ей в руки лук и колчан. Очень радовалась Василиса, что ни петь, ни плясать, ни говорить ей не придётся. А только улыбаться, ресницами играть и красоту свою показывать.
«Ах, — думала Дуня, — скорей бы и мне всему обучиться! Была бы я тоже или королевной, или богиней. Перья неведомых птиц на голове носила или венки из кисейных цветов. И жасминовой помадой бы натиралась вволю. И жила бы в актёрском флигелёчке. Хоть и там воли маловато, а всё-таки девушки говорят, что не такая у них драчунья надзирательница, не в пример нашей Сидоровне, по щекам не часто хлещет».
В завтрашнем представлении она не участвовала. Могла бы вместе с Василисой и Ульяшей петь в хоре, знала всё не хуже их. Но Антон Тарасович почему-то не захотел.
Изо всех сил Дуня старалась представить себе, что же будет в том доме, который называется театром. Она не раз бывала там внутри. Нет, не понравилось ей. Темно. Холодно. На одном конце выстроен высокий помост. Сценой зовётся этот помост. На этом помосте и будет представление, которое называется «Дианино древо».
А перед помостом стоят кресла и скамейки. Те, что у самого помоста, — видно, для знатных господ: эти кресла жёлтым бархатом обиты. Дальше места попроще — скамейки, крытые красным сукном. А ещё дальше — обыкновенные лавки. Эти, надо думать, — так, кое для кого. Под самым же потолком, напротив сцены, на другом конце зала, есть висячая галерейка. И там скамейка стоит. И оттуда, надо думать, видно.
Девчонки рассказывали Дуне и про зелёную лужайку, которая раскинется на помосте, и про пещеру, которая вдруг возьмёт да скроется под полом, и про яблоню, которая называется «Дианиным древом» и на которой сперва засияют золотые яблоки, а потом вдруг пропадут, будто их и вовсе не было…
Пока ничего похожего Дуня в театре не видала. Стучали и колотили молотками плотники. Чего-то ставили, чего-то прилаживали. Кричали друг на друга. Ругались. Видно, у них не получалось, как надобно.
Яков Корзинкин усердно малевал холсты, разложенные на полу. С красными от бессонных ночей глазами распоряжался Григорий Потапович Басов. Орал на всех. Дрался. Торопил. Вроде бы, и сам боялся баринова гнева.
Да неужто на той пустой и тёмной сцене всё-таки будет расхаживать королева с золотой короной на голове? И нарядные пастушки в голубых коротких юбочках будут вокруг неё танцевать и кружиться?
Хоть и старалась догадаться Дуня, как всё это будет, но представить не могла. Лишь мечтала поглядеть на представление. Может, позволят? Хоть бы залезть на ту висячую галерейку! Хоть бы поглядеть одним глазком!
А то ведь вполне может Матрёна Сидоровна запереть её на замок. Скажет: «Не твоего ума дело, нечего понапрасну глаза пялить». Что тогда делать? А ничего! Придётся сидеть взаперти.
Поклониться, что ли, Антону Тарасовичу? Его попросить?
Глава пятая. В Пухово съезжаются гости
Ну и гостей понаехало к барину Фёдору Фёдоровичу! Видимо-невидимо… Такого Дуне ещё видеть не приходилось. Как глянешь в сад, там по дорожкам одни господа расхаживают. Туда-сюда, туда-сюда… И такие все авантажные, расфранченные. Ах, ах, ах!
Помнится, к их белеховской барыне Варваре Алексеевне гости тоже езживали. Не без того. Бывало, и на святках соберутся. И опять же в день барыниных именин. И так, без особого случая, явится кое-кто из соседей, родни. То приедут гостевать на всё лето Фастовские барин с барыней и с детками-малолетками. То из Ломтева — барынина двоюродная тётка. Эта ехала через всю деревню. Здоровенная колымага катила мимо их изб. А колёса у той колымаги скрипели так, что слыхать было издали, когда выезжали из леса. И, узнав этот скрип, все деревенские говорили: «Ну, к барыне Варваре Алексеевне из Ломтева тётка жалует!» Бывали, бывали и у них в Белехове гости. Что и говорить!
А сюда в Пухово господа начали съезжаться дня за два до бариновых именин.
То подкатит карета, вся разрисованная розами да купидонами. И выпорхнет из той кареты московский щёголь, сам похожий на купидона. Щёки нарумянены, губы накрашены, а на голове парик.
Спереди — в крутых буклях, на затылке — косица с бантом. Вот это кавалер! И башмаки-то у него на розовых каблуках, на башмаках-то преогромнейшие пряжки.
То, громыхая, подъедет старинный рыдван. Четвёрка лошадей, на запятках — лакеи, на козлах — кучер и форейтор. А в рыдване барыня сидит. От старости даже головой трясёт, однако в волосах перья и ленты, на шее — алмазы, на щеках белила, румяна. А юбка и роба у барыни, чтобы пошире были, на китовые усы распялены. Два лакея её из рыдвана с превеликим трудом вытаскивают, сзади ещё и служанка подталкивает. Хоть стара, а тоже не против и на представление поглядеть и себя показать.
Сам Фёдор Фёдорович её под руку в дом вводит.
— Милости просим, княгинюшка! Благодарствую, что приехали, ваше сиятельство!
А та шамкает в ответ:
— Спасибо тебе, батюшка, что вспомнил. Вот, бывало, на куртагах и машкерадах, ещё при покойной государыне Елизавете Петровне… Да, батюшка, было, было времечко…
И снова карета. И опять экипаж. И всё гости, гости, гости.
В канун именин за стол Фёдора Фёдоровича село уже чуть ли не пятьдесят человек. А то и более. Но главных ещё не было. Главных гостей ждали только на завтрашний день. А из главных — самым главным был, понятно, граф Николай Петрович Шереметев. И потому самые дорогие яства на стол не подавались. Берегли их к завтрашнему пиру, пока не подносили гостям.
«Ну и пусть не подносят, не наше дело, — думала Дуня. — Но отколь всё это Верке известно? Каждый вечер она их разными разговорами тешит. Что ли, глаз у неё такой наметанный? Всё-то ей доподлинно известно!»
А для Дуни вдруг обернулись эти дни вольной волюшкой…
Словно по чьему-то неведомому чародейству разомкнулись все запоры, упали все затворы на дверях флигелёчка, где жили девочки-актёрки. Нет более надзора Матрёны Сидоровны! Да и самой её почти целыми днями и не видно и не слышно. Где она — неизвестно. На барской ли кухне? Или где в другом месте? Разве в эдакой кутерьме и суматохе, которая нынче в Пухове, концы сыщешь?
У Дуняши словно бы крылья расправились: беги куда хочешь! Спроса с тебя никакого. Ответа держать некому. Колотушки не сыплются. Летает Дунюшка и туда и сюда в своё удовольствие! Хоть в театре не занята — не поёт там и не танцует, — а тоже дел по горло. С утра до вечера носится, всем рада пособить, каждому с охотой помогает.
Мелькает её сарафан с золотыми пуговками то тут, то там. Будто с крылышками ноги, обутые в привычные лапотки.
То Надежда Воробьёва велит:
— Снеси, Дунька, этот парик к куафёру Стёпочке. Пусть букли покруче свертит. А обратно понесёшь — тихим шагом иди. Коли взлохматишь, не поздоровится.
И бежит Дуня с рыжим Надеждиным париком к Стёпе-куафёру. Он всем парики подправляет и разные причёски делает. В Москве этому обучался.
А там Антон Тарасович с просьбой:
— Дуния, миа амика, надобно поскорее ноты принести.
— Где взять-то, Антон Тарасович?
— Петруша даст. Партии, какие в ветхость пришли, сидит переписывает.
Петруша даст… Стало быть, надо бежать в тот флигель, где живёт Антон Тарасович со своими музыкантами?
Вот хорошо-то! Петрушу повидает, словечком с ним перемолвится. Ведь последнее время Антону Тарасовичу недосуг её учить. Все словно бы очумели с театром. Вот Петрушу и не приходится видеть… Бегом, бегом Дуня за нотами.
Флигель стоит недалеко от театра, чуть виден за деревьями. В одной из комнат стоит старый клавесин. Здесь Антон Тарасович с учениками занимается. А в задних двух светелках мальчики-музыканты живут. И Петруша Белов с ними.
Тук-тук-тук — в окошко. Здесь ли Петруша? Не ошиблась ли?
Окошко — раз! — и отворилось. Петруша выглянул.
— Дуня? Ты?
А сам — в краску. Кумачом залился.
Кафтанчик на Петруше хоть и ветхий, но уж до того лазоревый, прямо под стать его глазам! А глаза-то сейчас усталые. Тенью обведены. Видно, всю ночь писал ноты. Умаялся. Что сделаешь? Кроме как Петруше, некому доверить. Антон Тарасович лишь на Петрушу надеется. Знает его старательность. Знает, что всё будет правильно — и бекары поставит, где надобно, и бемоли и диезы. Ох, мудрёное это дело — ноты! Потом-то, конечно, всё ясно-понятно, а сначала в голове незнамо что творилось…
— Ноты давай. Антон Тарасович прислал.
— Дуня…
— Ты в окошко протяни. Я возьму.
— Дуня, повремени немного. Словечко тебе скажу.
Как сладко щемит сердце! Но в ответ ему со строгостью:
— Только мне с тобой и разговаривать. Вот ещё!
А самой бы и не уходить прочь от окна. А самой бы стоять тут до поздней ночи. И чтобы Петруша оказал то словечко, какое посулил сказать.
— Ну, давай ноты. Антон Тарасович дожидается.
— Дуня…
— Али не готово?
— Всё готово, возьми. Эти вот листки для флейты, эти — для скрипок.
— Ладно. Антон Тарасович разберётся.
Бежать надобно. Антон Тарасович ждёт. А ноги — ни с места. Вроде бы смолой прилепило к земле.
— Ты бы поспал, Петруша. Ишь какой томный. Тебе ведь соло на виолончели играть.
— Дунечка…
— Что, Петруша?
— Я для тебя романс сочинил.
— Для меня?
— Для тебя. И слова придумал.
— И слова… — Теперь уже Дуня кумачом залилась.
— Хочешь, сыграю?
— Да ведь недосуг мне сейчас, Петруша. Ведь Антон Тарасович приказал, чтобы мигом…
— Тогда беги, Дунечка. Коли Антон Тарасович так велел, тогда скорее беги.
— Будь здоров, Петруша. Побегу.
— Будь здорова, Дунюшка…
А у самого в глазах печаль.
Бежит Дуня обратно в театр, а в голове думы, думы, думы… Много ей всего думается. Почему так мил ей Петруша? Уж не потому ли, что он родной Фросин брат? Наверно, потому. Да нет!
Разве в том дело?
Ближе к вечеру, откуда ни возьмись, появилась Матрёна Сидоровна и вдруг приказала:
— Снесёшь эту кошёлку. Отдашь хромой Лизавете.
Дуня мотнула головой: ладно, мол, снесу.
— Куда нести, знаешь?
Как не знать? Хромую Лизку все знают. Она девушкам-актёркам прислуживает. Одевает их, раздевает, в бане моет.
Стрелой умчалась Дуня. Но, добежав до густых кустов, свернула в сторону. Залезла в самую зелень и притаилась. Не будет она спешить. Авось не помрёт Лизка, получит потом кошёлку. А она, Дуня, посидит в кустах и поглядит, чего там гости делают, как по дорожкам разгуливают, какие один с другим комплимэнтные разговоры разговаривают.
Увидела неподалёку двух барышень. Надо быть, сёстры эти барышни. Очень похожие. Прямо на одно лицо. И одеты одинаково: обе в кисейных платьях, голубыми атласными лентами перепоясаны. А кудри у каждой до плеч. Красивые барышни! Круглые, белые, будто репки, водой мытые. Ходят по дорожке взад и вперёд, а сами на барина Фёдора Фёдоровича глазки скашивают.
Но барин Фёдор Фёдорович на них и взора не кинет. Всё вокруг другой девицы увивается. А та, другая девица, из себя не важненькая. Чего он в ней нашёл? А рот-то как скривила… Фу-фу-фу!
Вечером, рассказывая об этом девчонкам, Дуня погримасничала, как та криворотая, описала во всех подробностях платье, в какое девица вырядилась, и какие на девице украшения — тоже не позабыла упомянуть:
— На шее бусины сверкучие… Серьги в ушах — во! Спереди бант золотой, тоже весь в камушках. И на каждом пальце у неё по два кольца. И руками-то она по-всякому вертит, чтобы камушки у неё пошибче играли. А всё равно — никудышная! И чего это наш Фёдор Фёдорович в ней распрекрасного нашёл? Ни на шаг от неё…
— Богачка, — объяснила Верка. — Недавно тётка у неё померла. Сказывают, несметное богатство оставила. Вот наш-то и увивается. Жениться на ней желает.
Удивилась Дуня:
— А ему-то, Фёдору Фёдоровичу, на кой богатство? Ведь сам-то, надо думать, богач богачом…
— Наш? — Верка присвистнула. — У него только на брюхе шёлк, а в брюхе-то щёлк! Весь в долгах. А для нонешнего праздника и вовсе высадился. Для него одно спасение — на богатенькой жениться.
Ну и ну! Ну и Верка! Даже бариновы достатки ей известны. Острый глаз у девки — что и говорить.
Час был поздний, когда девочки улеглись на дерюжку, постланную на пол. Завтра же чуть свет всем им быть на ногах. Перед спектаклем Фёдор Фёдорович приказал, чтобы репетировали полный день. Уж до того боялся конфуза!
— Скотину и то более, чем нас, берегут, — ворчала Верка, укладываясь на дерюжку. — Деревянные мы, что ли? Ну как мы завтра плясать станем? Ноги ровно дудки гудят… Окаянство одно — не жизнь!
Глава шестая. Нежданное, негаданное
А утром вдруг тяжко занемогла Фрося.
Проснувшись, хотела встать и бежать вместе со всеми в театр на репетицию, да вдруг закашлялась. Кашляла долго, надрывно, припав губами к платку. А как отпустил кашель, она привалилась спиной к стене и бессильно бросила на колени худенькие руки. И стала часто-часто дышать открытым ртом, будто рыбка, выброшенная на песок. На платке же расплылось кровяное пятно.
Снова хотела подняться, хотела встать на ноги и опять зашлась долгим, мучительным кашлем. И, уж совсем обессилев, плашмя повалилась на дерюжку. Горько заплакала.
Верка тотчас побежала к Матрёне Сидоровне: что делать-то? Фрося у них захворала. Встать не может, не только что идти на репетицию.
С гневным воплем Матрёна Сидоровна ворвалась в горницу. Стала трясти Фросю за плечи.
— Ах она бестия! Лежит, будто благородная. Ишь когда вздумала хворь на себя напустить… Поднимайся, дрянь эдакая!
С испуга Фрося было попыталась вскочить на ноги, но кашель снова свалил её на дерюжку.
— Верка! — в ярости крикнула Матрёна Сидоровна.
— Чего? — отозвалась Вера.
— Сбегай-ка за крапивой. Живо! Я её сейчас крапивой огрею. Она у меня живо подскочит. За погребом жгучая растёт. Побольше рви!
Верка с места не двинулась. Лишь исподлобья кинула на Матрёну Сидоровну колючий взгляд.
— Василиска, Ульяна, Дунька, за крапивой… — по очереди выкликала Матрёна Сидоровна девчонок. Но они все точно оглохли.
Всегда услужливая, Василиса начала тихим голосом:
— Сударушка… — Поглядела на Фросю и осеклась. Тоже вышла из повиновения. Побледнев, глаз не спускала с Фроси.
А Фрося всё порывалась подняться со своей дерюжки и, как срезанная серпом травинка, валилась обратно. Кашель трепал её всё сильнее, сильнее.
Тут Матрёна Сидоровна уразумела: кричи не кричи, а криком Фросю на ноги не поставить. Тем более, нельзя ей нынче плясать перед гостями. Не приведи господи, ещё свалится во время танцевания.
Бранясь на разные лады, Матрёна Сидоровна кинулась за распоряжением в господский дом, к самому барину. Что делать: девка, которая плясать назначена, занемогла, подняться не может.
Но до барина ей добраться не пришлось, хоть камердинера Василия слёзно просила доложить. Он на неё руками замахал: обалдела ты, что ли? Полон дом гостей, а она с какой-то хворой девкой суётся! К Григорию Потаповичу надо идти! Ну ясно — к Басову! Он же в театре над актёрами главный…
И то верно. Подхватилась Матрёна Сидоровна и — скорее в театр. А там последние приготовления идут. Народищу нагнали — ужасти-ужасти! И всем, видать, дел хватает… Кто масляные лампы пробует, чтобы ярко горели. Кто занавес вверх поднимает, вниз опускает, не получилось бы заминки, когда станут его при гостях вздёргивать. С кресел, со скамеек каждую пылинку смахивают — господа-то ведь в каких туалетах усядутся! В шандалы, какие в зале на стенах висят, восковые свечи вставляют.
Вон Григорий Потапович. Он и есть главный над всеми актёрами и актёрками, дансерами и дансерками. Вроде бы как итальянец Антон Тарасович над музыкантами. Только тот пению да музыке всех обучает, а этот всяческому говорению да танцеванию.
Хоть из простых мужиков Григорий Потапович (не так давно и в Гришках хаживал!), а грамотный и в театральных делах оказался умельцем. Когда Фёдор Фёдорович задумал у себя в Пухове театр завести, он Гришку Басова изо всей дворни выделил. И не зря послал его в Москву на выучку. Почти целый год Басов прожил в Москве, всякому-разному учился там у актёра Василия Померанцева. Говорят, барин за эту выучку актёру Померанцеву чуть ли не две сотни отвалил. Да и сам Гришка Басов учился с превеликим старанием. Бывало, и недоест и недоспит, а уж не пропустит ни одного представления, какие в тот год давались в Москве. Многое посмотрел. Даже сумел проникнуть в театр графа Воронцова, что на Знаменке, и в Кусковский театр графа Шереметева. Видел он и комическую оперу «Два сильфа», и «Инфанту Заморы», и оперу Сальери «Данаиды», и «Ричарда Львиное Сердце» французского композитора Гретри, и многое-многое другое.
А в публичный театр Меддокса, который был вновь отстроен на Петровской улице, его и на репетиции пускали. Владельцу театра, англичанину Меддоксу, своим рвением и любовью к театру Григорий Потапович по душе пришёлся.
В те годы у Меддокса подле оркестра имелись особые места для постоянных посетителей театра. Назывались эти места «табуретами». Большая часть постоянных посетителей имела собственные крепостные театры. Они получали приглашение на две генеральные репетиции нового спектакля и были всегда строгими ценителями и судьями. Григорий Потапович Басов тоже имел доступ на эти репетиции. Рта он, понятно, не смел раскрывать, но слушал внимательно и многому научился.
Когда вернулся из Москвы, никто его и не узнал. Наряжен по-господски и еле-еле с людьми разговаривает. Весьма даже загордился. Кто-то вздумал его по-свойски Гришкой окликнуть. Изо всей силы он по затылку того огрел и сказал: «Запомни: зовусь Григорием Потапычем».
С той поры уже ошибок не было. Стали Басова величать Григорием Потапычем и, здороваясь, кланялись в пояс.
Григорий Потапович стал правой рукой барина в его театральных затеях. По его совету выбрали и оперу «Дианино древо». На манер барина и Григорий Потапович завёл себе хлыстик. Конечно, рукоятка у его хлыстика была никакая не черепаховая, а самая простецкая. Однако пускал в ход свой хлыстик Григорий Потапович куда чаще барина Фёдора Фёдоровича. Злой был мужик, с норовом.
Теперь Григорий Потапович находился на сцене. Что-то заело там с пещерой, которая должна то спускаться под пол, то подниматься наверх. Весь потный, красный, бегает, суетится. На всех орёт. И к нему подступа нет.
Однако Матрёна Сидоровна умеет быть настырной. От неё не так-то отобьёшься. Тоже полезла на помост, который сценою зовётся. Пошла ходить за актёрским управителем:
— Григорий Потапыч, а Григорий Потапыч…
Куда там — не слышит. Вернее, не хочет слышать. Глаза чумовые. Сам какие-то верёвки тянет, ругается.
— Григорий Потапыч, а Григорий Потапыч…
Наконец пещера и вниз спустилась, и наверх поднялась. Тогда услыхал. Глянул осатанело — сейчас по щеке смажет.
— Отвяжешься ты от меня, подлая баба?
— Да, Григорий Потапыч… — Матрёна Сидоровна чуть ли не стонет: — Занемогла у нас одна дансерка, которая нынче антраша должна выделывать.
Прислушался.
— Какая ещё дансерка?
— Да которая нимфу пляшет… Она же ещё и пастушку…
— Фрося Белова, что ли?
— Она, она!
— Другую веди. Там полагается, чтобы пара дансерок была. Понятно тебе?
— Понятно. Кого же вместо Фроськи-то сюда пригнать?
— Кого хочешь.
— Так другая, которая имеется, необученная…
— Гони без промедления. Здесь обучим!
Вот спасибо человеку! От души отлегло. Матрёна Сидоровна рысью помчалась обратно к дому.
А там Фрося всё так же пластом лежит. Не лучше ей. Уже не бледная она, а вся жаром полыхает.
Возле неё Дуня, руку Фросину держит и плачет. Тут же и остальные девчонки. Все растерянные. Про репетицию и вовсе думать забыли.
Матрёна Сидоровна мигом их в чувство привела. Всех погнала в театр. И Дуне велела немедля туда же бежать.
Дуня ушам своим не поверила.
— А мне-то зачем?
Но Матрёна Сидоровна сказала, что она, Дуня, будет плясать вместо Фроси и нимфу и пастушку.
Дуня в слёзы: да рехнулись они, что ли? Одурели все? Ей плясать? Перед гостями? Да не умеет она, не обучена… На позорище её хотят, видно, выставить.
Но посмотрела на Фросю и подумала: пусть позорище, пусть её, Дуню, обругают, пусть высекут за неумение, лишь бы Фросю не тревожили.
Утёрла слёзы и стала поспешно одеваться. А Фрося ей чуть слышным шёпотом:
— На Веру поглядывай, Дунюшка. Как она, так и ты… Не больно хитрое дело.
И снова её худенькое тело стал сотрясать жестокий кашель. Выползла алая змейка из уголка рта и поползла-поползла по подбородку на шею. Точно хотела бедную Фросю ужалить насмерть в самое сердце.
И вот Дуня на сцене.
Темно здесь. Горит сальная свеча. Тускло освещена сбоку лишь одна кулиса. Со всех сторон висят пёстро разрисованные холсты. Дуня знает, что эти разрисованные холсты называются декорациями. Когда на помосте зажгут масляные лампы, здесь будет и сад, обнесённый стеной, и голубая речка, а за речкой зелёная рощица, будет и дерево с золотыми яблоками, и пещера, в которой спрячутся нимфы и богиня…
Но хоть и знает это Дуня, верится ей с трудом. Сейчас всюду на сцене только тряпки, пёстро и непонятно размалёванные, а более ничего.
Кажется, давно ли это было? Слыхом она не слыхивала, что бывает дом, который зовётся театром. А в театре есть помост, который называется сценой. И разве знала она, что бывают какие-то богини, а у богинь есть прислужницы — нимфы; и ещё бывают пастушки, которые не столько коров или гусей пасут, а лишь пляшут да поклоны отвешивают…
А вот сейчас она, Дуня Чекунова, крепостная девчонка из деревни Белехово, — на сцене. Сама будет представлять нимфу, богини Дианы прислужницу. Потом будет пастушкой. И тогда наденут на неё голубую пышную юбку с белым кисейным передником, а на голове у неё будет веночек из розовых цветов. Щёки же ей намажут пунцовой помадой…
Всё утро её обучали танцам. И как на носочках бегать то влево, то вправо, а то вперёд к краю сцены. Учили, как руки над головой вздевать, как кружиться, как поклоны и полупоклоны делать, как в разные стороны руками махать, вроде бы как лебедиными крыльями. Многому её учили в это утро.
Сперва не очень всё складно-ладно у Дуни выходило. Но бранить её не бранили, а по щекам и вовсе не шлёпали. Просто заставляли до одурения, так что ноги подкашивались, повторять все движения; когда же накрепко она затвердила, в какую сторону ей сперва бежать, а в какую потом и как присесть, вытянув ноги, и как кружиться подле прекрасной охотницы — богини Дианы, тогда главный управитель Григорий Потапович подозвал её к себе. Спросил, ероша свои рыжие волосы:
— Тебя как звать?
— Дуней, — робко ответила она. И вся сжалась: вот сейчас-то и начнётся наука: и отлупит её Басов, и отругает — знала от девчонок о его свирепости.
Но Григорий Потапович хоть грубовато, но без гнева сказал:
— Музыку слушай, Дуня. Ушами, руками, ногами, всем, что в тебе есть! Разумеешь?
— Я и так слушаю, — сказала Дуня и прибавила, осмелев: — Я люблю музыку. Страсть, как люблю!
— Девка ты хорошая. Подучишься, отменной дансеркой станешь.
Дуня хотела было возразить, что — нет. Дансеркой ей быть не хочется. Это она лишь заместо Фроси, пока Фрося хворает. Она ведь пению обучается у Антона Тарасовича. Но вслух ничего этого не сказала. Лишь зарделась от неожиданной похвалы.
Басов тут же от неё отвернулся, будто с нею и не разговаривал. Подскочил к кому-то на помосте и хлыстом его, хлыстом, хлыстом.
— Ты что, леший? Очумел? Куда прибиваешь? Пёсья голова… Где твоё соображение?
Дуня была вся как в тумане. Всё у неё болело, ломило. Неужто надо будет ей при бариновых гостях плясать? Страшилась она предстоящего и ждала. Но больше страшилась, чем ждала.
Так нежданно-негаданно оказалась Дуня впервые на сцене.
Глава седьмая. Звёзды за окном
В назначенный час стали собираться гости. В зале уже горели свечи — и в люстре, которая свисала с потолка, и в шандалах, прикреплённых к стенам. Зажгли масляные лампы и на сцене. От маленьких зеркальных отражателей, которые были приделаны к каждой лампе, и впрямь всё преобразилось: вместо размалёванных холстов появилась и речка яркой синевы, и тенистая роща, и таинственная пещера из серых камней.
Занавес на сцене был спущен, но слышалось, как в зале смеются и переговариваются бариновы гости — господа, которые пришли смотреть на представление.
Потом заиграла музыка — громкая, красивая, радостная, и представление комической оперы «Дианино древо» началось.
Хорошо ли, плохо ли танцевала она, понять Дуня этого не могла. Что верно, то верно — старалась она изо всех сил. Сперва, правда, изрядно робела, всё посматривала на Верку, всё выспрашивала у неё глазами: так ли она делает? Не ошибается ли? А Верка ей улыбкой и чуть приметными движениями рук помогала, подавала знаки, и Дуня понимала, что всё у них пока идёт хорошо, ладно и не надо бояться…
Но чем дальше, тем смелее и свободнее танцевала Дуня. Уже перестала смотреть на Верку, просто слушала музыку. И стало ей казаться, что музыка играет лишь для неё одной — и обе скрипки, и флейта, и Петрушина виолончель… Особенно виолончель! И будто говорит ей Петрушина виолончель те слова, которые чуть было не сказал он тогда, возле окошка. Чуть было не сказал, да всё-таки не сказал.
Лучше всего запомнилось Дуне из этого первого её выступления на сцене, как она, завертевшись на носочках, долго-долго кружилась. Потом, быстро перебирая ногами, не побежала, а заскользила к самому краю помоста. И всем показалось, что она не удержится, что упадёт с помоста в зал. Чей-то голос громко вскрикнул: «Ох!»
Но Дуня не собиралась падать. Она знала, что, добежав до края сцены, лишь протянет вперёд руки и, снова закружившись на носочках, еле касаясь пола, отбежит и скроется за деревьями, которые нарисованы сбоку на сцене.
Уже стоя за кулисами и тяжело дыша, услыхала Дуня, как гости и сам барин Фёдор Фёдорович и другой барин в белом атласном камзоле, которого она приметила в кресле первого ряда, закричали: «Браво! Браво!» — и захлопали в ладоши.
Ей ли, Дуне ли, кричали они «браво» и хлопали в ладоши или кому другому, этого она понять не могла. Но будто сладкий дурман разлился в её сердце.
И ноги-то у неё гудели, во рту пересохло. Привалившись к какому-то столбу, она еле стояла от усталости. Но такая большая радость наполняла её, что век не уходила бы она с этого помоста.
Из оркестра ей кивал синьор Антон Тарасович. По губам его она понимала, что говорит он: «Браво! Брависсимо!» И доподлинно знала, что относятся эти слова к ней, к Дуне Чекуновой, и ни к кому иному.
А Петруша Белов, продолжая водить смычком по струнам виолончели, теперь и в ноты не глядел. А лишь на неё, на Дуню. Глаз не сводил. По его глазам Дуня знала, что Петруша тоже её хвалит.
Музыка играла — ах как дивно! Пела Надежда Воробьёва. Она была в костюме охотницы Дианы с серебряным полумесяцем на голове.
Ей вторила Катерина Незнамова.
В зале колыхалось пламя свечей — нарядные барыни с голыми плечами обмахивали себя веерами из белых лохматых перьев.
Барин Фёдор Фёдорович был, видно, весьма доволен представлением. Улыбался. То и дело подносил к глазам золотую тростинку со стёклами. Что-то говорил своему гостю, важному барину в атласном камзоле. Тот кивал в ответ и тоже поглядывал на сцену через стёклышки на длинной тростинке. А на его белом камзоле переливались алмазами две звезды, а третья, тоже алмазная, висела на шее. Через плечо же была перекинута широкая голубая лента. Ничего не скажешь — авантажный барин!
Вдруг Дуня сообразила, что барин этот и есть сам граф — Николай Петрович Шереметев. Его она видела в карете, про него тогда спросила у Василия: не царевич ли?
Григорий Потапович, возле которого сейчас стояла Дуня, строго сказал:
— Не больно верти головой. И глазами во все стороны не зыркай! Перезабудешь все антраша… А будешь гирляндой махать, не растягивай. Разорваться может гирлянда-то…
Дуня кивнула, будто поняла, о чём толкует ей Басов, но на самом деле ничего толком и не слыхала и уразуметь не могла.
Гирлянда? Да что ж это такое, гирлянда-то? О чём речь ведёт Григорий Потапович?
Была она словно в каком-то забытьи. И не мудрено: слишком много она за один нынешний день увидела, узнала и перечувствовала. Было от чего голове кругом пойти…
Потом занавес опустился и гости ушли из театра. В зале и на сцене потушили огни, — девчонок Матрёна Сидоровна погнала обратно во флигелёк.
Девочки давно спали, а Дуня не могла уснуть. Лежала с открытыми глазами, смотрела на звёзды за окном. Впервые она ясно ощутила, что не хочется ей обратно в Белехово. Здесь, только здесь должно ей быть. Театральный помост ей лучше дома, слаще материнской ласки, и ничего, ничего ей, кроме этого, не нужно…
А потом усталость взяла своё. Ресницы у неё смежились. И она уснула.
Приснился ей сон. Будто она вовсе не Дуня Чекунова, а королевна. Такая, о которых в сказках сказывают. На голове у неё не то корона, не то венец в самоцветных камушках. И сияют эти камушки, вроде бы роса на траве — и зелёным, и красным, и голубым, и фиолетовым, все переливаются. Да так, что от них и светло и ясно вокруг.
И вот будто идёт в самоцветной короне она, королевна Дуня, дремучим-дремучим лесом. Одни ели в лесу — огромные и тёмные. Упираются ели верхушками в небо. А по небу облака плывут и задевают за эти ели. Облака же не белые, как бывают летним днём, а закатные и светятся.
Идёт Дуня по лесу, а сама не знает куда. Что-то ищет, а сама не знает что.
И вдруг дремучий лес кончается и начинается другой, весёлый, светлый. И весь этот лес поёт. Каждая ветка на дереве поёт. Каждый лист на дереве поёт, и травы поют. И цветы поют. И уже знает Дуня, что хочет она в этом сказочном поющем лесу отыскать Петрушу Белова, который играет где-то рядом на виолончели.
Только нет его нигде. Нигде нет. А песня-то звучит всё ближе, всё явственнее.
Приставила Дуня к губам ладони и крикнула:
«Петруша, ау! Где ты, Петруша? Отзовись…»
А из-за куста доносится:
«Здесь я, Дунюшка! Обойди куст и увидишь меня».
Знает Дуня: стоит ей обойти куст, увидит она Петрушу в его ветхом кафтанишке с заплатой на локте.
А куст такой красивый, что словами рассказать невозможно — весь в цветах. Никогда таких пышных цветов Дуня не видывала.
«Вот сорву сейчас тот малиновый, и поможет он мне сыскать Петрушу Белова», — думает Дуня. Но только приблизила пальцы к дивному кусту, как рядом, возле плеча, услыхала голос матери: «Не тронь! Не смей… не касайся… Волчье лыко это. Волчье лыко…»
Отскочила Дуня от куста, руки за спину спрятала, а вместо куста стоит колдунья Марфа — красивая, статная. Стоит, смотрит на Дуню и хохочет. Зубы блестят — вот как хохочет! До упаду. «Не найти тебе ничего! Не увидеть тебе никого! Хоть весь век ищи».
Рядом другой голос, знакомый, жалобный…
Проснулась Дуня. Посмотрела на окно — темным-темно за окошком. И звёзд никаких не видно. Ушли куда-то, скрылись. Во сне стонет и мечется больная Фрося. Жаром от неё полыхает.