Крещение свинцом — страница 14 из 32

– Нас там ждут? – Старшой колыхнул фонарик, ослепив Дьяка.

– Пока ждут. Всё. Сверяем часы. Пятнадцать-ноль-три.

Аккуратно спрятав в планшет карту, командир стряхнул плащ, накинул поверх вещмешка, затянул под горлом шнурок.

– По коням.

Повезло. Дождь из ливня осеялся в затяжной моросильник. Это же хорошо, очень хорошо: тереться в зарослях и карабкаться по склонам теперь посветлее, а собаки пусть дрыхнут в будках, всё равно никаких следов не остаётся. А потом и туман покроет.

Головные молчат всегда. Тыльные молчат в основном. А главное ядро нет-нет да и перешепнётся:

– Дьяк, твоими молитвами? Дождик-то. Божья милость? Или подфартило?

– Так это одно и то же.

Живчик озадаченно отстал. Конечно, ему жуть как хотелось узнать, о чём тёрли «бугры». И почему Дьяка к себе взяли. Но напрямую колоть даже мужика не по понятиям, надо ждать, когда сам сольёт.


Дождь, дождик, дождичек. Дорогой ты наш! Шагов не слышно, видимость ограничена. А через час уже и сумерки. Только вот жуть, как скользко. И трава, и особенно камни – любой подъём или спуск теперь отнимали сил – и времени! – куда больше. А ещё Пичуга хромает всё сильнее. Командир нёс аккумуляторы, Старшой выстругал Пичуге лёгкую еловую «трость», и всё равно приходилось подгонять под него общий ход – не сдерживать, но и не разгонять.

Однако самая подлая нежданность-негаданность караулила разведчиков на берегу Наберджая. И так-то немирная, под затяжным дождём речка поднялась на полметра, превратившись в ревущий мусорно-грязевой поток, торпедами бьющий в окружённые бурунами валуны вырванными с корнями где-то в горах деревьями. Невидимое за плотными, сочащимися моросью тучами, солнце скатилось на запад, так что света оставалось на полчаса.

Лютый, как имевший уральский опыт преодоления горных рек, вызвался найти брод. Трижды на широких разливах он, упираясь в трёхметровый шест и уворачиваясь от мусора, пытался подобраться к противоположному берегу. Но не доходил и до середины: вода поднималась к поясу, и легчающее по закону Архимеда тело не справлялось с давлением. Ещё чуток выше – и понесёт-унесёт.

Только на четвёртом плёсе уже совершенно окоченевший Лютый, пусть много ниже намеченного, но добрался-таки, на карачках вполз в уже непроглядно чёрный тальник противного берега. Через полчаса мигнул фонариком – чисто, никого.

Перебредали все вместе, кружком – положив руки на плечи друг другу. Точнее – вцепившись друг другу в плечи. И так – по приставному шажку на «раз-два», вращаясь живой шестерёнкой, двинулись поперёк потока. И вдоль по потоку: сбивало мощно. Пару раз им просто везло, когда тяжёлые стволы, топыря корни и ветви, проносились почти в касании. Сцепка, пусть не очень дружно, но удерживая сбиваемых и поскальзывающихся, продолжала на «раз-два» своё движение. Через паузы Лютый кратким подмигиванием обозначал направление, но всё равно выйти удалось только метров на сто ниже намеченного.

– Ну, братва, как мы её! Кодлой-то!

– Ты хотел сказать «коллективом»?

– Командир, он хотел сказать «шайкой»!

– «Шоблой»!.. «Бандой»!.. «Колхозом»!.. «Ансамблем»!..

Рвущийся смех сдерживали, давясь, сжимали, гасили до сипа и шипа. Командир и тот фыркнул:

– Тихо вы! Пять минут на протирку оружия, отжим одежды и смену портянок.

И опять, разряжаясь, все разом зашипели и захрипели.

* * *

Отца, Василия Митрофановича Благословского, как лучшего выпускника физико-математического факультета Санкт-Петербургского Императорского университета пригласил в тоже Императорский, Томский имени Александра III Фёдор Яковлевич Капустин – земляк-омич. Пригласил лаборантом в свой кабинет физики медицинского факультета, с «отменной перспективой». Именно Капустин познакомил молодого естествоиспытателя, гордящегося научным атеизмом, с профессором богословия иереем Дмитрием Беликовым. Может, для их взаимного обламывания колючек к собственной душевной комфортности романтика-полувера. Фёдор Яковлевич с нескрываемым удовольствием наблюдал идейные дуэли, порой подбрасывая поленце в гудящее пламя страстных попыток «чисто логически» доказать реальность одного из взаимоисключающего. Споры из университетского кабинета переходили в его домашний, оттуда в столовую, порой затягиваясь до полуночи под сипение самовара со смородиновым или стерляжьим пирогом, а то и под рюмочку «лабораторного производства».

После возвращения Фёдора Яковлевича в столицу уже ординарный профессор Благословский был передан Беликовым в качестве «почти члена семьи». Отец Дмитрий крестил первых двух дочек Благословских, а Димочке даже стал крёстным восприемником.

Когда подросший Дима уже не только запоминал всё, но и оценивал окружающих, он болезненно переживал желчную язвительность отца в отношении вернувшегося из России в Сибирь старика-крёстного. Принявший постриг через несколько лет после вдовства, пенсионер с сохранением звания «заслуженный профессор», искренне было поверивший в обновление мира и Христовой Церкви революцией, епископ Димитрий вдруг «завернул» в консерватизм и принёс покаяние Патриарху Тихону. А уж когда стал архиепископом Томским и Новониколаевским и членом Патриаршего Синода, Благословский-старший окончательно вычеркнул его из списка обязательных к общению.

Отец тогда сам не выглядел героем. Его патриотизм первых лет Мировой войны перебродил-переродился в критику всего вокруг него неуспешного. Он злобно обличал чиновную нерасторопность и буржуазную суетливость, ругал чванливую власть в столице и провинциальные тугодумские сборища, клял коллег-преподавателей за равнодушие к «делу Сибири» и студентов за уже запредельную развращённость при нежелании взрослеть. Доставалось и семье. Побывав в выборной власти во время эсеров и при Колчаке, он, едва оправданный комиссией ВЧК, никак не мог успокоиться, смириться с тем, что никто более не спрашивал его мнения о реформах образования и всё в Томске творилось под копирку из центра, что опять пришло время не агитировать и не дискутировать, а возвратиться к столовым беседам, и, желательно, негромким. Это ему, наследнику и продолжателю сибирского областничества, публично ставившему в тупик Ярославского и Луначарского в их пропагандистских турне по Сибири? Особенно отца бесило то, как его бывший старший, но столько лет «сердечный друг», сломившись, пытался оправдаться, проповедуя окружающим в духе Экклезиаста: «Всё в мире зря».

– Мы что, эти двадцать лет прожили зря? Мы свалили сгнившую империю, что, бессмысленностью своих страданий? Мы умирали в Гражданскую войну, до и после неё сидели то в царских, то в большевистских тюрьмах за идеалы, свободу, за справедливость и гармонию – и всё зря? Очень удобный отнорок для страха, мелкого, очень личностного страха: Бог всё решает, мы только свидетели. Только как его же учение декларирует, что «вера без дел мертва»? Он, профессор, что, не видит, насколько самоубийственно противоречиво христианство в однобокой его трактовке? Да, он пожилой, слабый, и я готов его простить, но пусть молчит! Молчит!

Дима наверняка на отца смотрел тогда глазами матери. Это её оценка – «кликушество», вряд ли к десятилетнему такое слово пришло бы само. Сёстры готовились к периоду брачевания, их влекло кучкование вокруг нового, будущно-светлого, и над «родителем» они откровенно глумились. Всё это ставило мысли и чувства вразнос: к матери он ещё бы по-детски прижимался, но сёстры слишком много о себе мнили, поэтому их новые друзья-комсомольцы тоже отторгали. И противиться отцовскому духу получалось в одиночестве.

Умиротворение обреталось только рядом с крёстным. Вкусно пахнущий воском и ладаном владыка аккуратно обходил болезненное по периметру «все ли здоровы?», «ну, как отпраздновали?», всё равно чей день рожденья. И на каждую встречу у него имелась в запасе пара историй из далёкого, «до тебя», прошлого, где папа и мама были радостны, очень умны и красивы. Поминал и прадеда, омского протоиерея, от которого пошла их фамилия. Дима в полноту сердца сытился покровительственным теплом, которого не получал дома. Поэтому чем больше его пытали родители и третировали сёстры, тем изощрённей он скрытничал. Вряд ли из-за тона их запретов он мог внять, какую опасность для семьи несли даже мелкие поручения находившегося под круглосуточным наблюдением архиепископа. Зато какой же мальчишеский восторг – как настоящему разведчику, незаметно кому-то передать записку или на словах, через чердак – как бы за голубями – проникнуть в запечатанный храм. Ну, иной раз провести через огороды каких-то богомолок. Или богомольцев. И молчать, молчать об увиденном и увиденных.

А ещё владыкина библиотека! Совсем-совсем не такая, как дома. И всегда объяснимая, с шуточными примерами или тихо-серьёзными толкованиями всего загадочного, таинственного, того, что лежало до поры в нём глубоко, едва чувствуемое.

Конечно же, отец и крёстный изредка встречались, обычно после большого праздника в Троицком соборе принимая приглашение отобедать, Благословские, в числе иных «ближних», сидели за всё скудеющим архиерейским столом, как бы по-былому беседовали. Но неискренне, и расходились каждый со своим. Отец было немного снизил уровень критиканства, когда в марте двадцать седьмого владыка Димитрий воспротивился судорожности решений центральной власти местоблюстителей и заявил областную автокефалию. Отец даже попытался использовать этот резкий поворот церковной жизни Томска для возрождения идей Ядринцева и Потанина, но, понятно же, «дорогой друг» отстранился. Даже уход в «демократический» григорианский раскол не мог больше оправдывать в глазах отца социопатию Русской Церкви. Давно уже не участвовавший в её таинствах исповеди, причащения и тем паче соборования, Василий Митрофанович Благословский через статью в газете физико-технического института «Науку – на линию огня!» объявил миру об окончании эпохи христианского мессианства. Даже процитировал Энгельса: «В истории первоначального христианства имеются достойные внимания точки соприкосновения с современным рабочим движением. Как и последнее, христианство возникло как движение угнетённых: оно выступало сначала как религия рабов и вольноотпущенников, бедняков и бесправных, покоренных