Ну а мамка где — не знаю,
Потерял с давнишних пор.
Мамка мне — трава густая,
Батька — ветер да костёр…
Снова бег
С челябинского бега начались новые узоры моей житухи на просторах предуральских земель среди людской тайги. Бежал я из детприёмника один, никого не сговорив, но бежал с памятью и тоской о своём первом в жизни кенте — слепеньком Митяе. Бежал в майской теплоте из окна школьного барака. Все немногочисленные шмотки и необходимые припасы накоплены и сныканы были в родной печке. Харчей удалось собрать более чем на три дня. Вагонные выдры-отмычки удачно перезимовали в подклети старого дома.
Поначалу я двинулся в сторону вокзала, но обойдя его, вышел на железнодорожные пути и вдоль них дотопал до зоны формирования грузовых составов с задачей найти поезд, направлявшийся на север в сторону Свердловска или Перми (Молотова). Вся зона оказалась забитой вагонами. Узнать, какие куда направляются, просто так невозможно, необходимо у кого-то спросить, но спросить обиняком, осторожно, чтобы не заподозрили во мне беглеца. Мои данные наверняка уже сообщены по всем узловым станциям. Благодаря карте, висевшей в школе, я знал, что конечными в Челябинской области являются Кыштым, Маук, Уфалей. Хорошо бы поскорее добраться до них. Дело в том, что, пока беглец не выехал с территории Челябинской области, он её собственность. Если бежал из Челябинска, а попался на свердловских или молотовских землях, то сдадут в их ДП — всё-таки севернее, ближе к Питеру.
Я стал шастать между вагонами в надежде встретить подходящего человека, который помог бы мне. И вдруг увидел пацанюгу в форменной железнодорожной фуражке старше меня лет на пять-шесть, нёсшего бидон с кипятком, явно посыльного от бригады работяг. Подкатив к нему, вежливо спросил:
— Дяденька рабочий, вы не можете сказать, где формируются составы на Свердловск и Молотов?
— Я тебе не дяденька, — возмутился пацан, но, видать, клюнул на мое величание.
— Простите, но туда должен подойти мой дедко и передать с охраной посылку… А я потерялся — вон всё кругом одинаково.
— Для кого одинаково, а для кого — нет, — побахвалился пацанище. — Тебе пофартило: мы там утром работали. Иди назад, откуда я пришёл, до водонапорки. Меж путями увидишь столб с питьевыми кранами. Так вот справа от столба свердловские составы. Смотри осторожно по путям шастай — вагоны-то толкаются…
В те далёкие времена почти на всех значительных станциях России между путями, сразу за вокзалом или впереди его, стояли питьевые столбы. В каждом из них в небольшой нишке торчало по два крана с водой — один с холодной, другой с кипятком. На узловых станциях такие столбы ставились для нужд работного люда в местах формирования составов. Кроме кранов с водою в нишке находилась большая металлическая кружка, обязательно прикованная к стенке хорошей цепью, чтобы желатели не смогли унести её вместе с питием. К этим устройствам из остановившихся поездов торопился народ с чайниками, графинами, бутылками, флягами. Часто возникали очереди жаждущих. Лагаши-кондукторы по неписаным законам набирали воду вне очереди.
Все теплушки свердловского состава оказались пустыми, но закрытыми навесными замками, и в своё убежище на колесах я попал с другой стороны — через оконце, и то благодаря отогнутому по какой-то надобности одному из металлических прутьев решётки и, конечно, благодаря своей тогдашней худобе и малости. Но если начальники какие вскроют висячий замок и отодвинут дверь, то я — тут как тут. Обратно меж решётками мне сразу не протиснуться… От таких мыслей я даже прихудел. Оставалось надеяться, что мне повезёт, и просить Боженьку, чтобы состав скорее тронулся. Вскоре так и произошло — Боженька помог. Залязгали и залаяли буфера, вся змея вагонов подалась назад, а затем, через малое время, дёрнулась вперёд — и, медленно стуча колесами, мы поехали. Я приник к щели в задвинутой двери теплушки и стал зырить на уходящие челябинские железнодорожные строения, семафоры, будки, мосты. Через некое время после моего беспризорного обеда заснул на остатках соломы, бывшей в вагоне.
Во сне видел слепенького Митяя, ходящего по вагонам пассажирского поезда с жалостливыми песнями:
Как в саду при долине
Звонко пел соловей.
А я, мальчик, на чужбине
Позабыт у людей…
В ту пору я постепенно становился зверёнышем, сбежавшим из клетки. Нюхом чувствовал опасность. Просыпался при подозрительном шорохе или звуке. По запаху определял приближающееся жильё, даже людей. Дурные человеки и пахли по-особому — плохо. Одним словом, превратился в какое-то чувствилище.
Государственный товар
Несколько станций с тяжёлыми для моего полупольского уха названиями: Аргаяш, Бижеляк, Кыштым, Маук, Уфалей — я преодолел в своём товарняке почти без остановок, но с некоторыми приключениями.
Остановились мы для дозаправки локомотива в посёлке Кыштым (название с двумя нелюбимыми для меня буквами «ы» — звук «ы» в русском языке мне долго не давался). Я решился осторожно вылезти из своей берлоги и сбегать за кипятком, чтобы заварить в котелке, подаренном солдатиками, притыренный в Челябинске чай. Мне довольно скоро удалось незамеченным пролезть через оконце и вытащить привязанный верёвкой котелок.
По дороге к кипятку, топая между товарняками, я наткнулся на неожиданное зрелище — железнодорожное полотно и частично межпутье с двух сторон было плотно засыпано пшеничным зерном. Тучи воробьев, галок, грачей, ворон паслись на этом нечаянном халявном торжище. Главенствовали количеством воробьи. Вероятно, в этом месте рванулся или сотрясся прошедший товарняк, гружёный зерном, наградив станционную землю драгоценной съедобой. На эту птичью армаду медленно, задом наезжали вагоны крепких столыпинских теплушек с закованными амбразурами окон, за решётками которых торчали стриженные наголо женские головы, глазевшие голодными гляделками на пиршество птиц. Я не сразу сообразил, что это за поезд. Понял по вооружённым вертухаям, стоявшим в открытом тамбуре последнего вагона.
На меня двигался целый состав крещённого креслами государственного людского товара.
Китаец
Под утро следующего дня мой поезд встал на какой-то узловой станции. В щель, да ещё спросонья, что-либо разглядеть было невозможно. Но я спиной почувствовал неладное. С улицы доносилось мычание коров, топот копыт и щёлканье кнутовища. Я решил срочно выбраться из своей теплушечной тюряги. Оказалось, что испуг спины меня не подвёл. Весь состав, в том числе и мою теплушку, ждало стадо крупного рогатого скота. Станция называлась Уфалей — последняя станция, до которой я доехал челябинским товарняком. На ней всё равно пришлось бы затормозить. Все мои детприёмовские съестные припасы закончились, и с задачей поднадыбать где-либо питание я двинул к станции.
Заметив мухомора на перроне вокзала, решил обойти его со стороны посёлка и в нём наткнулся на местный рынок. В ту пору в наших селениях все дороги вели на толкучку. Полупустой, угрюмый базаришко явно не нуждался в моих художествах. Что-то надо было предпринять. Голод не тётка. Может быть, показать вождей в столовке, в Сибири ведь получалось. Хорошо бы узнать, где столовка. Торговые тётки в Предуралье злые, недобрые, спрашивать их бесполезно, могут и легавых позвать. Увидев единственного дядьку среди торговок на другой от меня стороне рынка, я направился к нему. Им оказался старый узкоглазый человек, похожий на казаха. Самое интересное — этот человек торговал раскрашенными стеклянными рамками для фотографий и картинами с яркими цветочными узорами, рисованными также на стекле. Его прилавок звенел на всю площадь рынка неожиданными контрастами цвета, излучал какую-то незнакомую сказочную энергию, которая меня остановила и озадачила. Я забыл про свой вопрос и прямо прилип к прилавку, дивясь такой невидали. Во, интересно: он вставляет мятые серебряные и золотые фантики в яркие пятна узоров-цветов и обводит все чёрным контуром. Вот научиться бы чему, подумал я.
— Что смотлис, малий, класиво? — вдруг спросил меня дядька каким-то бабьим голоском с незнакомым акцентом. — Что тебе больсе нлавится?
— Всё нравится. А вон эти цветы больно ловко рисованы, — показал я на стеклянную картину. — Не видел никогда таких сказочных. Откуда ты их взял?
— Они китайские.
— А ты китаец?
— Да, китаец.
— Первый раз живого китайца вижу. Видел только Мао Цзэдуна, вождя вашего, на картинках и портретах. Ты, дяденька, научил бы меня красками рисовать?! Я тушью умею — вон, смотри, челдонка. — Я достал из бушлата колоду карт, рисованных в челябинском ДП, и протянул китайцу.
Он стал их рассматривать, почему-то причмокивая.
— Холосё, ц, ц… Холосё, ц, ц… У нас калт не купись, ц, ц… Холосё…
— Ты научи меня карты красить, я бы их рисовал и красил — во бы заработали!..
— А ты цей?
— Я ничей, бегу к матке в Ленинград. В Сибири и Челябинске в детприёмниках торчал. Научи, я тебе помоганцем стану — гавриком!
— Холосё, холосё, надо думать… Плиходи завтла, говолить будем…
— Куда?
— Сюда на лынок. Я с жёнкой Сяськой советуюсь.
— Хорошо, приду завтра.
Он показал мне, как пройти к столовке. Поход в неё оказался мало удачливым. Вожди мои местным бурундукам, как обзывали уральцев соседи, были совсем не нужны. Пришлось отдать за кормёжку свою последнюю колоду карт. Засыпая на соломе в забытой на запасных путях теплушке, я решил идти в ученики к китайцу, если возьмёт, и до середины августа остановить свой бег.
Следующим днём с разрешения Сяськи, которая оказалась Аськой, то есть Анастасией Васильевной, я был взят помоганцем к китайскому художнику. Мастер, забрав меня с базара с моим тощим сидором, привёл в свой бело-синий дом, единственный крашеный дом на всей мрачной улице неподалёку от рынка, и поселил прямо в мастерской — сараюшке с оконцем, у которого стоял рабочий верстак. На нём малевалась живопись. Из-под столешницы верстака торчали ящики с красками, кистями, бумагой, картоном. С левой стороны от входа находился стол для резки стекла, напротив, справа — другой, с керосинкой для варки клея и противнями для покраски бумаги. Сундук-топчан справа от двери, у стены, стал для меня спальным местом. Основное учение длилось недели две, после чего мастер доверил мне трафаретить цветы на стёклах для фоторамок. Уже к концу июня и прориси на них я делал сам.
Чтобы соседские бурундуки не цеплялись к китайцу, меня выдавали за племянника Сяськи, приехавшего с Вологодчины на каникулы учиться у него ремеслу. В июле я помогал мастеру расписывать дом важного местного человека — директора рынка, татарина, между прочим. Красил масляными красками цветы на стеклянных дверцах старинной горки. В июле — начале августа дядюшка Сяо (так звали китайца) с моей помощью изготовил дюжину карточных колод по трафаретам. Очень качественно. Китаец достал где-то плотную глянцевую бумагу — огромный дефицит в ту пору. Работать у него приходилось много, но относился он ко мне по-доброму. Тётка Васильевна, как я её звал, кормила сытно. По выходным, которых фактически не было, сам хозяин варил рис; где он его брал — никто не знал, даже жена Сяська. Единственное, что поначалу оказалось трудным, — вставал китаец с солнцем, а спать ложился сразу после заката. Пришлось мне к нему приспосабливаться.
Мастер происходил из оставшихся и осевших у нас маньчжурцев, нанятых русским царем в конце XIX века на строительство КВЖД. Некоторые из многих тысяч китайских строителей остались в России и после открытия железной дороги разбрелись по её просторам. Анастасию Васильевну уфалейцы обзывали «вечной китайской женой». Она была второй раз замужем за китайцем, первый умер по болезни. Русские бабы, попробовав китайца, к своим мужикам не возвращались.
Он многому научил меня за эти три с половиной месяца. Главное, что я освоил с его подачи, — технику трафарета, которой на путях своей житухи часто кормился, «печатая» и продавая игральные карты. Научил расписывать анилином на клею что угодно: стекло, бумагу, материю. Делать прориси тушью, маслом, лаком. Научил пользоваться масляными красками. Окрашивать ровно простую бумагу анилинами в разные цвета. Работать кистями, торцевать губками, тряпками, и всякому другому.
В середине августа с помощью татарского директора рынка Тахира Адильевича купили они мне билет на пассажирский поезд Челябинск-Молотов до станции Кауровка, откуда я сам должен двинуться к северу. Впервые в жизни мне предстояло ехать как пану, в пассажирском вагоне с собственным сидячим местом. Ещё за помоганскую работу тётка Васильевна одарила меня маленькими аппетитными пирожками с грибами, капустой и гречей.
В вестибюле вокзала на главной стене против входа висел портрет товарища Сталина, страшно смахивавший на татарина — начальника уфалейского рынка, которому мы с учителем малярили дом. В моём сидоре кроме пирожков находилось семь колод отличнейших цветух, изготовленных мною в «китайском пленении».
Молотов-Пермь
Кауровка оказалась узловой станцией. На ней я из своего вагона переместился в кочегарку соседнего и проехал в ней ещё четыре остановки, затем пролёта три-четыре ехал в тамбуре второго вагона среди каких-то работяг, потом снова в кочегарке, пока не добрался до границы Пермской области. На этом пассажирском поезде мне удалось преодолеть ещё несколько станций буквально на подножках вагонов. Но за две остановки до Ергача кондукторы всё-таки согнали меня-безбилетника с поезда окончательно.
Место, куда меня выбросило государство, оказалось поселением довольно мелким, зато украшенным рекой. Стоял тёплый август, и я решил заякориться на три-четыре дня, вспомнить школу Хантыя, поставить шалаш в перелеске над рекою, вырыть яму для костра, заготовить дрова и, главное, добыть съестные припасы, загнав одну-две колоды карт, напечатанных китайским трафаретным способом, — единственное богатство, которым я владел. Для чего и пошёл к главному здешнему месту — магазину.
Продать колоды мне не удалось, но какой-то местный однорукий обрубок с хитрым глазом предложил обмен — две моих колоды на горку картошки, буханку хлеба и банку рыбных консервов. Маловато, но пришлось согласиться. У магазина ко мне в товарищи прилепился здоровенный пёс по кличке Мамай. Мужики, узнав, что я, не добравшись до Ергача, был высажен, сжалились и обещали помочь — дня через три туда пойдёт по надобностям машина, заберут и меня.
Мамаю угощение печёным картофелем понравилось, и четырёхлапый «монгол» остался со мной в шалаше. В последний день гостевания на реке пёс оправдал нашу дружбу. Поутру он разбудил меня рычанием. Придя в себя, я раздвинул ветки шалаша и узырил в щель, как из кострища два каких-то мандалая тащат картошку, приготовленную на завтрак. Шалаш наш стоял выше костра и был прикрыт кустом, вероятно, они сразу не приметили его. Я толконул Мамая вперёд, приказав взять уродов. Здоровенный пёс бросился на воришек. Те, перепугавшись, кинулись бежать к реке. Выйдя из шалаша, я обнаружил у воды целую ватагу богодуев, смотревших в нашу сторону с некоторым припугом. Наше стойбище оказалось на пути этих «калик перехожих». На всякий случай мне пришлось достать из кармана бушлата своё оружие — рогатку и приготовиться лишить кого-нибудь из них глаза — я прекрасно помнил по Сибири, с кем имею дело: эта нелюдь, это чмо не признаёт ничего, кроме силы. Оружие не потребовалось. Через мгновение оказавшись внизу, Мамай мощным прыжком сбил с ног придурка, рывшегося в костре, и своими лапищами вжал его в песок. Стая славильщиков Лазаря смылась, бросив своего дружка на произвол судьбы.
К обеду мы вернулись в посёлок. Меня взяли в машину до Ергача. Расставание с Мамаем происходило тяжело. За три дня мы сильно сдружились.
В Ергаче я решил ни от кого не прятаться. Ежели потрафит с поездом, то окажусь в Молотове, где сам сдамся на воспитание в детприёмник. Ежели повяжут раньше, то всё равно отвезут туда же. До Молотова оставалось ехать всего одну ночь. Мне таки подфартило. Оказалось, что многочисленные людишки, толпившиеся на бану[13], ждали «пятьсот весёлую поездуху» — дополнительно сформированный в свердловских землях состав из разношёрстных старых и даже пригородных вагонов. Большая часть жаждущих попасть на него состояла из эвакуированных питерских семей. Я как тоже эвакуированный с запада присоединился к ним.
Подошедший поезд буквально взяли штурмом. Меня, как какую-то мелочевку, попавшую в людскую тесноту, занесло в занятый ещё до Ергача вагон. Несчастное людьё облепило собою все проходы, выперло в тамбуры, забралось на крыши, повисло на подножках вагонов. Вся поездушная змея издали напоминала ползущую гусеницу с вцепившимися в неё муравьями. Я, как малый обезьян, вскарабкался на третью полку и, обнаружив щель под трубою, разделявшей купе, втиснулся между ящиками, коробками и чемоданами. Привязав себя ремнём к трубе, чтобы не сдвинули шмотками, затих. За немытыми окнами вагона начинало темнеть.
Следующим днём «пятьсот весёлый» прибыл в древний город Пермь, в ту пору обзываемый Молотовым. И через неделю я был принят в свежие залётки местного детприёмника для воспитания здешними дубанами Тылычем и Пермохрюем.
Подробно всю житуху в молотовском ДП описывать не стану. Она мало чем отличалась от жизни в других казённых домах. Расскажу о нескольких эпизодах, врезавшихся в память моей головы и спины.
Тылыч и Пермохрюй
Успешно сдав в изоляторе экзамен на шкета, то есть пройдя через «велосипедик», мокруху (мокрую постель) и голяка (когда меня оставили без одежды) безо всякого шума и жалоб, через неделю поднялся на этаж выше к своим подельникам.
Радушного приёма никакого не было. Допрашивал меня типарь с интересной кликухой — Тылыч, или Затылыч. Он замещал начальника. Во время войны служил в заградотрядах, чем страшно гордился. В профиль шарабан Тылыча напоминал двусторонний молоток. Лоб и затылок у него были совершенно одинаковы. Малюсенькие злые глазки прятались под нависающей костью лба и в полусвете становились незаметными. Сплюснутый сифилитичный нос почти отсутствовал. Нижнюю челюсть ему кто-то вдвинул внутрь, и моментами казалось, что мелкий рот начальника вставлен прямо в шею.
По первости, как у них положено, записывались все анкетные данные. Фамилия, имя, отчество, откуда, куда, зачем, с кем, почему и т. д. Я откровенно, ничего не скрывая, выложил ему всё: был в Челябинском ДП — бежал к мамке в Питер, по дороге попал к вам. Хочу вернуться на родину. Мать зовут Броней. Но все мои откровения его мало колыхали. Интересовало Тылыча, как я отношусь к начальственной власти и не согласен ли ей помогать. Он попробовал взять меня на вшивость, соблазняя дополнительным пайком. Мне пришлось прикинуться дурачком, как учили блатари на воле, и сообщить ему, что я лёгочный больной и состою под наблюдением психических врачей, что возрастом ещё мал, а умом слаб, оттого для нормальных дел не гожусь.
Тылыч начальствовал до середины декабря. В декабре прислали к нам другого, настоящего начальника: коротко стриженного, широконосого, с круглыми глазками, малорослого монстра, получившего в первые дни кличку Хрюй, или Пермохрюй. Действительно, этот непотребный саловон полностью оправдывал свою обзовуху. Он на виду у всех приставал к воспиталкам, медсестрам и даже уборщицам с требованием сожительствовать с ним. Нас он в грош не ставил. Мы для него были просто каким-то мусором. Этот Хрюкальник пьянствовал, устраивал дебоши, врывался ночью в палаты с криком: «Подъём, враги! Всем на колени, суки! Скорей! Скорей! Я вам покажу муркину мать, мелкота блошиная! Кто из вас на меня телегу накатал, а, гаденыши мерзавные?! А ну, отвечайте, паразиты! До утра будете стоять на коленях, пока не расколетесь!»
Судя по его прихватам, он явно происходил из ссучившихся блатняков, сдавших НКВД крупных воров и в награду взятых на службу в ведомство. Особенно зверские действия с зуботычинами и избиениями производил он в дни праздников, вернее после них — ночью. Мы всё более и более ожесточались, превращаясь в озлобленных зверюшек, решаясь на отчаянные выходки — побеги из ДП даже в зимнюю стужу.
Заразившись в детприёмнике вседозволенностью, он по пьяни напал в городе на смазливую дочку какого-то начальственного энкавэдэшника и мгновенно исчез с глаз долой. Мольбы наши оказались услышаны. Тылыч при всех делах своих был многим лучше.
Текущие флаги
По четвергам нас под началом Тылыча строем водили в железнодорожную баню. Другим охранником мог быть любой дежурный в тот день по приёмнику.
Выстроенные ещё при царях красного кирпича бани находились недалеко от нас. Чтобы добраться до них, надобно было всего-то спуститься по старинной, застроенной одно-двухэтажными домами с деревянными крыльцами улице, пересечь железнодорожные пути — и бани перед вами. По праздникам эта улица, как положено, обряжалась красного кумача флагами.
В 1947 году в канун Дня Победы нам устроили очередную помывку. Майская погода в тот год в этих краях стояла на редкость жаркая и душная. Температура внутри бани оказалась прохладнее, нежели снаружи.
После мытья дэпэшный отряд, попав снова в парилку улицы, двинулся наверх, к нашей горке. На полпути к детприёмнику небо над городом вдруг резко потемнело. Раздались быстро приближающиеся к нам громыхания грозы, и затем на праздничную улицу посыпались крупные капли дождя. Нам повезло, мы оказались рядом с большим крытым деревянным тёсом крыльцом старинного пермского дома. И только успели забраться на него, как раздался страшенный треск. Дерево против нас развалило ударом молнии, и на всё видимое пространство рухнул поток воды. Пацаньё от неожиданной дикости природы сжалось в испуге, прикрыв головы руками, боясь, что крыша крыльца обвалится.
В темени дня сверкали молнии, поднимаясь к горе, — прямо туда, где царствовал наш детприёмник НКВД СССР.
Не помню, как долго мы торчали на этом крыльце, слипшись друг с дружкою. Но как только ливень стал спадать, раздался удивлённо-оторопелый голосок малого шкета Задёрыша:
— Гляньте, гляньте, что это такое?.. На нас красным льёт!..
Мы подняли головы — с двух флагов, украшавших крыльцо справа и слева, вниз на землю стекала красная жидкость. Вверху и внизу улицы вывешенные на всех домах флаги также текли красным. В полном недоумении зырили мы на это загадочное диво, пока главный цербер Тылыч с каким-то припугом не затараторил:
— Линяет, линяет, кумач линяет! Фу-ты, ну-ты — соль пожалели, гады!
Затем, заметив наши развесистые уши и почуяв опасность стать свидетелем такого страшенного злодеяния, заорал на нас, приказывая:
— В колонну по двое становись! Бегом вверх по улице — марш! Вражины!
Мы побежали в гору по этой улице текущих флагов. Дождь прекратился. Вышло солнце. Оно светило нам в спины.
Имя её Мария
Первый побег мой из молотовского детприёмника оказался провальным. Дорога на запад шла только через Киров-Вятку. Чёрт меня дёрнул сесть в рабочий поезд, шедший в ту сторону. Оказалось, что на нём кроме работяг ехали железнодорожные менты с контролёрами. Ехали, чтобы сменить отработавших мухоморов. Они-то меня и сцапали тёпленьким, передав чернопогонникам, возвращавшимся назад. Эти легавые дядьки привезли беглеца в Молотов и сдали свирепым детприёмовским вохровцам.
Те прямо в дежурке стали дубасить меня не на жизнь, а на смерть. Не жил бы я на этом свете, если бы не случай — один из них оказался белорусом.
В бессознательном состоянии, прощаясь с жизнью, я стал молиться и креститься по-польски. Белорус закричал на подельника:
— Оставь его, оставь, не бей больше! Вишь, он крестится, с этим светом прощается — хватит уже, не то Бога обидим…
— А чё он крестится не по-нашему? А? Басурманин какой-то…
— Хватит, хватит — не то прибьёшь окончательно. Вишь, он Бога молит.
Бьющий взял меня за шкварник и волоком оттащил в карцер, бросив на грязный ватник.
Пришёл я в себя от холода, меня всего трясло. Поначалу подняться не мог, долго стоял на четвереньках, затем сел на левую ягодицу — правая была расквашена в пух. Подполз к кирпичной стене и по ней попробовал подняться на ноги. За этим занятием и застал меня конопатый вертухай.
— Ну что, беглец, снова карабкаешься, гад…
Я в предчувствии очередных побоев машинально перекрестился.
— Ты что крестишься, гадёныш, не по-русски? — Он шагнул ко мне и выставил к моему носу здоровенный волосатый кулак со словами: — Говори, мелкота, кто тебя так креститься учил?
Говорить мне было больно из-за побитости, но я с трудом выдавил:
— Матка, матка Броня…
— А… ты не наш, не русский…
Из-за спины конопатого высунулся его вчерашний подельник — белорус.
— Хватит с него, не тронь. Он поляк. Ночью во сне бредил по-польски, я слышал, да и крестился как католики — дланью. Я знаю, у нас на родине их много было — они все так крестятся. Довольно с него, он малый слабый, ты и так его чуть не забил! Польшу-то демократией сделали. Вон их председатель Берут в Кремль приехал на поклон. Во, как быстро всё меняется! Пожалуй, малька обижать более не стоит — не ровён час…
После побоев и холодного подвального карцера я тяжело заболел лёгкими и чуть было не окочурился. Белорусский цербер притащил меня в изолятор и вызвал доктора. Мне повезло. Докторица оказалась из Ленинграда. Её семью выслали на Урал ещё в 1934 году. Она забрала меня, земляка, в больницу и там выходила. Больницу ту вспоминаю как земной рай, и имя моей спасительницы святое — Мария — имя Матки Боски.
Японамать
Среди человеков, которых молотовский дэпэшный малый люд уважал и с которыми считался, самым добрым до нас, даже при внешней примороженности, был помхоз — кастелянин Томас Карлович, эстонский курат[14]. Этого высокого крепкого старика сидельное пацаньё величало странной кликухой Японамать. В начале моего поселения в палату от соседей-подельников я услышал про старого Томаса множество чуднЫх сказок, которым поначалу никак не верил.
Старик рубашек не носил, ходил только в свитерах с высоким воротником. На нем мог быть надет пиджак, жилетка, куртка, — всё что угодно, но только на свитер. Пацаньё баяло, что под этим свитером спрятаны фантастически-сказочные татуировки, колотые цветной тушью натуральными японскими «банзаями».
Ходила легенда, что он жил в Японии, в таком же приёмнике, как наш, но только для пленных. Это соединение — эстонец, живший в Японии, — меня сильно интриговало. Но байкам про наколки я не верил — дурочку из меня, новенького, делают. Даже поспорил с соседями по хавалке на завтрак и ужин, что они гонят фуфло. Но через полтора месяца проиграл спор. Пацаньё лапшу на уши мне не вешало. Неизвестно, по каким причинам, но вместе с Тылычем в очередной четверг в баню с нами пошёл сам Томас Карлович. Палаточные подельники набросились на меня:
— Ну, Тень, ты проиграл, сейчас отзыришь такое кино, такой ходячий музей, что и во сне-то тебе никогда не приснится!
Что такое кино, я по рассказам очевидцев представлял, но что означает загадочное слово «музей», понятия не имел. Да и они вряд ли тоже представляли — слышали от воспиталов и охранников в виде одной из обзовух старого кастелянина.
В предбаннике оделили дэпэшников пятью шайками, мылом да тремя мочалками на всех. Затем велели быстро раздеться.
Тылыч зыркнул на нас:
— Что столпились, гадёныши, а ну, брысь мылиться!
Старик Томас появился в мыльне минут через пять, когда пацанва, намылившись, толкалась вокруг шаек.
— Ну, Тень, открой теперь зенки и зырь, да про ужин сегодняшний помни… — толкнули меня друганы.
Что они лопочут — я не слышал. Мои гляделы затормозились на обнажённой фигуре старика — он был весь от шеи до щиколоток покрыт фантастическими цветными рисунками. Поначалу я аж испугался — они двигались, то есть при малых поворотах тела рисунки оживали. На его теле сражались мечами друг с другом какие-то потусторонние воины в незнакомых одеждах. Между ними торчали огнедышащие змеи-драконы. На груди восседал на троне, сложив руки, большой лысый дядька, а перед ним на карачках торчало множество людишек, тоже со сложенными ручками. Все группы наколок отделены были друг от друга канителью облаков. Передать словами, что я увидел на теле старика, невозможно. Впечатление запредельное. Я окаменел. Буквально каждый сантиметр его кожи был обработан.
— Ну что, Тень, как тебе музей, а?
— Прямо кино какое-то, правда?
— Посмотри на ноги — видишь, деревья, а в листьях тётки сидят, во как! Слышишь?
Я ничего не слышал. Мои глаза пожирали всё виденное и не могли оторваться.
— Ну ты, малый, япона мать, чего уставился, застыл, что ли? Палыч, — обратился он к Тылычу, — вылей на него шайку воды, пускай очухается.
Меня облили холодной водой, после чего я стал соображать, где нахожусь. Неужели это всё понаделали люди? Быть не может, да и откуда они взялись такие?! Много всяческих вопросов возникло в моей башке, но главное, что я замечтал про себя — научиться хотя бы толике виденного.
Тогда я ничего не знал про Томаса Карловича, узнал позже. Он во времена первой Русско-японской войны, будучи солдатом нашей армии, после контузии попал в плен к японцам. Однажды японское лагерное начальство приказало всем пленным русским раздеться догола и выстроиться в шеренгу перед какими-то двумя банзаями. Те, медленно проходя мимо голых мужиков, застыли около большого, белотелого молодца эстонца и закудахтали по-своему, шлёпая своими детскими ладошками по разным частям его большого тела. Затем, одобрительно кивнув узкоглазыми головками голому Томасу, ушли из лагеря. А вечером эстонца вызвали к начальству, где через толмача предложили продать поверхность своего роскошного тела знаменитой в Японии школе татуировщиков для аттестационных работ своих учеников. За это школа выкупает его из плена, и после, говоря по-нашему, защиты дипломов на его теле он становится свободным и волен отчаливать с японских островов на родину. Томас, по своей молодости и неопытности думая, что на нём сделают несколько выколок вроде тех, какие он видел у русских солдат, согласился на сделку. Очень хотелось скорее исчезнуть из этой марсианской страны и вернуться с японского света на свой, зелёный эстляндский.
Буквально на другой день его доставили в школьную залу, где вокруг невысокого прилавка, покрытого светлой циновкой, сидело множество молодых улыбающихся банзаев. Томасу велели раздеться. Когда он оголился, все япончики разом заухали и, поднявшись со своих скамеек, стали аплодировать — то ли ему, высокому, белотелому, широкоплечему русскому эстонцу, то ли двум кураторам-банзаям, выкупившим его из плена. Томас не понял, кому они аплодируют, но почувствовал, что вляпался в какое-то серьёзное дело.
Ежеутренне его под охраной привозили в этот зал, где уже сидели на своих низких скамьях одинаковые банзаи-мартышки, и после десятиминутного чириканья их пахана-профессора начинался сеанс-экзамен. Каждый экзаменуемый выкалывал на роскошной белой коже эстонца свою композицию. Интересно, что Томас во время этих экзекуций никакой боли или другой неприятности не ощущал. Наоборот, поначалу от такой нежной иглотерапии кайфовал, даже засыпал. Все дипломники работали чрезвычайно аккуратно, чисто, без лишних движений. Они не дырявили кожу как наши, а не спеша по нанесенному рисунку ввинчивали тонкие иголки в поры кожи и вводили туда натуральную тушь на спирту — заразиться невозможно. Не задевали сосуды, не прокалывали капилляры. Чувствовалось, что все начинающие мастера блестяще знали анатомию кожи.
Шло время. Узкоглазые японские выпускники татуировальной школы превращали эстонское тело Томаса в объёмную цветную гравюру, в учебный экспонат по японскому эпосу, в фантастическое зрелище. Оставив ненаколотыми голову, шею, кисти рук, ступни, банзаи отпустили военнопленного русского эстонца на все четыре стороны. Всё бы было хорошо, но как только он вступил на наш тихоокеанский берег и, попав в баню, разделся, на него набросилась толпа людишек, желавшая рассмотреть такое диво. Ему не давали прохода, заставляя показывать всем своё расписное тело. Он превратился в ходячее кино. Эстонец не знал, что делать. Начал носить свитера и рубашки с высоким воротом, стал мыться тайком. Постепенно двигаясь к Уралу, на Урале и застрял окончательно. До Эстонии не дошёл, боясь, что станет там притчей во языцех, по всем хуторам пойдёт его странная слава и опозорит он стариков-родителей. В Молотове приютила его сердобольная пермячка, и постепенно превратился он из эстонца в уральского бурундука. Постарев, устроился в детприёмник кастеляном — пацаны были для него безвредны.
После «кина» в бане я прилип к нему, желая обучиться искусству татуировки. И мне это удалось. Он, практически работая на НКВД, подрабатывал в малинах татуировками. Колол японским способом — восемью хорошими иголками — блатные сюжеты по заказу воров. Когда его что-то раздражало, ругался — «япона мать» или реже — «японский городовой». Эти выражения — явная фиксация в нашем языке неудачливой Русско-японской войны.
Он стал моим учителем. Благодаря ему я выучился делать наколки японским способом, правда, упрощённым. Но в передрягах казённой жизни это ремесло, полученное от Томаса Карловича, спасало меня от многих напастей, так как оно уважалось в блатной среде.
Несолоно хлебавши
Бежал я удачно только на второй год пребывания в молотовском приёмнике. Первоначально, по старой моей схеме: на товарняке. Но товарняк мой где-то на границе с Удмуртией встал. Мне удалось почти на ходу вскочить в пассажирский поезд, шедший на Ижевск, и опять сныкаться в кочегарке. В ней я преодолел несколько остановок до станции Чепца. На ней лагашка-кондукторша приметила меня, выходящего из закрытой ею кочегарки. Слава богу, что произошло это, когда поезд остановился у платформы, и мне удалось смыться из-под её рук с выходящими пассажирами. Пробившись через массу людей с мешками, корзинами, чемоданами к концу платформы, я было почувствовал себя в безопасности, как вдруг кто-то схватил меня за запястье. Я обернулся и увидел крепко держащего меня рябого человека неопределённого возраста — не молодого и не старого, который, обращаясь к двум другим дядькам, сказал:
— Смотри-ка, какой форточёнок подходящий. От кого летишь, оголец? Не бойсь, не бойсь, не обидим. А откуда выдру-то достал?
В спешке и в суматохе моего бега я забыл сныкать поездной ключ, и он предательски торчал у меня в правой руке, зажатой клещами рябого.
— А ну, отдай-ка мне это вещественное доказательство, шкет.
«Во, влип-то, не повезло крепко», — почему-то безо всякого страха подумал я. Дядьки не похожи были на ментов, даже переодетых.
— Пора канать отсюда, не то на тебя, как на живца, мухоморов нашлют, и нам всем баранки накрутят, — произнёс старший.
Отойдя порядочно от вокзала, Рябой обратился ко мне:
— Давай знакомиться. Откуда сбежал-то, Спирька, и куда бежишь?
— Бегу из челябинского детприёмника к матке в Питер.
— Давай, оголец, пришейся к нам, в нашей работе такой складной пацанёнок, как ты, пригодится.
Так, неожиданно, я оказался поначалу обласканным, а затем повязанным с кодлой поездушников-скачков-майданников в качестве «резинового-складного» пацанчика, который мог засунуться в любую щель, не говоря уже о собачьем ящике (в ту пору во многих старых вагонах существовали такие остатки прежнего сервиса). С этими тремя дядьками, нёсшими за спиной по хорошему сидору, обойдя стороной станцию, мы вышли к реке и по берегу притопали на край малой заросшей деревушки, где и приютились в сторонней солидной, со всеми атрибутами — русской печкой, сенями, горницей, с красной геранью — избе. Встретила нас добрая тётенька Василиса.
— Знакомься с прибавком, Вася, на станции обнаружили пионера с выдрой в руках, во как! Придётся взять в семью и учить подворыша шлиперскому[15] уму-разуму.
Вот так, после всех моих разнообразных учений я, несолоно хлебавши, стал осваивать один из самых опаснейших видов воровского заработка — майданно-поездушный.
Трижды пришлось мне встревать в промысел скачков в качестве резины-форточёнка или «крана» — помоганца-гаврика в разных местах эсэсэсэрии по моему кривому маршруту на родину. Трижды меня могли выкинуть с поезда под откос рассвирепевшие пассажиры, но Бог миловал. С другой стороны, вряд ли я обошёл бы этот промысел стороною при моём нелегальном бесплатном шестилетнем движении из Сибири на запад по нашим железным дорогам, да при этом без грошей. Во все случаи моего служения шлиперскому делу посвящать вас не стану, но про обучение и первые мытарства в нём попытаюсь рассказать.
Школа скачка-поездушника
Обучали, то есть натаскивали меня, как собачонку, все трое. Шеф кодлы — Рытый, или Батя, из них самый опытный и хитрый мастер, второй помощник — Пермяк и третий — Антип. Попал я к ним, очевидно, в их «отпуск». И они по восемь-десять часов в сутки мутузили меня. Что только не делали со мной: с утра, кроме всех бегов, приседаний, отжимов, заставляли по многу раз складываться в утробную позу, причём с каждым днём сокращая время, пока не добились буквально секундного результата. Затем вдвоём брали меня за руки за ноги, раскачивали и бросали с угорья вниз — под откос. На лету я должен был сложиться утробой и плавно скатиться по траве шариком. Учили мгновенно превращаться в пружину и, с силой отталкиваясь от ступени крыльца-подножки, прыгать вперёд, на лету складываясь в зародыша. Упаковывали меня в огромный ватник, на голову нахлобучивали и завязывали зимний малахай и колошматили по мне кулаками, заставляя отбиваться. Чем быстрее я отвечал им сопротивлением, тем похвальнее. Добивались одновременной, а лучше — опережающей реакции с моей стороны. В конце концов после многочисленных посинений я начал звереть раньше побоев. Они добились своего: выработали у меня мгновенную реакцию. После такого обучения за всю последующую жизнь никто не поспевал меня ударить. Я либо быстро выворачивался, либо бил первым. Научили ближнему воровскому бою, то есть приёмам защиты и одновременно отключению нападающего: противник думает, что он мною уже овладел, прижал к стенке, но вдруг сам неожиданно падает на землю, на время лишаясь памяти. Такой древний воровской приём — одновременный удар локтем в сердце и костяшками кулака в висок — называется «локоть»: это расстояние у человека природа сделала равным локтю.
Обучили пользовать нож-финку, держать её правильно, по-воровски, и перебрасывать за спиной, когда нападающий пробует выбить её из рук. Научили ловко и незаметно ставить подножки, перекидывать преследующего мента или кого другого через себя при кажущемся падении и многому другому. Научили идеально упаковывать вещи, складывать рубашки, пиджаки, брюки так, чтобы они занимали минимальное место в воровской поклаже. Научили ловко скручивать простыни, полотенца, бельё для сохранения товарного вида после раскрутки. Большая часть упаковки, в том числе краденые «углы»-чемоданы, выбрасываемые с поезда, как вещественное доказательство сжигалась или оставлялась в каком-либо схроне — кустарнике, канаве, овраге. А содержимое складывалось и скатывалось в мешки-сидоры из парусины защитного цвета (чтобы не привлекать внимание людей) и в таком виде доставлялось в «ямы» (места хранения) или «хазы» — в руки законных каинов, скупщиков краденого.
Условия работы
Профессия скачка-маршрутника требовала не только ежедневных тренировок, но и холодного расчёта, смекалки, наблюдений, разведки. Во-первых, необходимо было наизусть выучить расписание движения поездов. В сталинские годы пассажирские поезда ходили чётко, не опаздывая. Во-вторых, поездушники хорошо знали все географические особенности маршрута — все виражи, повороты, заставляющие поезда двигаться медленнее, все подъёмы на высоты и спуски с них, где поезда также понижали скорость. Знали, в какое время тот или иной состав будет проезжать эти места. Предпочитали поезда, которые проходили в нужной географии ночью. При посадке пассажиров наблюдали, кто с чем в какой вагон садится, и намечали два-три объекта для «кормления». Воры знали, в какое время на каком маршруте контролёры проверяют проездные билеты. Никогда не начинали работать сразу после посадки. Давали кондуктору и вагону время успокоиться, залечь, заснуть. И только потом начинали действовать.
Поначалу отсиживались в тамбурах или кочегарках в конце состава. Выдры-отмычки имели всех типов. Когда поезд покидал станцию и набирал скорость, с нужной паузой проходили в намеченные вагоны по крышам, чтобы лишний раз ни перед кем не засвечиваться. Такой номер назывался «перейти по хребту крокодила». Иногда этот трюк проделывался с чемоданами. В ту пору закрытых переходов — кожаных диафрагм, как в современных пассажирских поездах, — ещё не было. И при ловкости им ничего не стоило мгновенно забраться на крышу или в полной темноте при движении эшелона перейти по бамперам и крюкам подвески из вагона в вагон, по ходу вскрыв торцевую дверь.
Засветившись на маршруте Кауровка-Мулянка между Свердловском и Молотовым, кодла скачков переезжала в другую область, где у них тоже всё было отработано. Запомнилось, что по маршруту Молотов-Киров они имели три ямы-хавиры. В одной маруху прозывали Косой Матрёной, во второй — Ганькой-Торопышкой, а в третьей — просто Фроськой.
Работа
Перед началом операции один из скачков — Антип (самый незаметный) производил разведку: проходил сквозь выбранные во время посадки вагоны и выяснял, где больше поживы, кто едет, каков кондуктор, нет ли ментов. Маршрутники «распечатывали» намеченный для работы вагон, то есть открывали все двери с обеих сторон, в том числе и торцевые. Первым в вагон входил главный спец — пахан скачков — самый опытный вор. Он на глаз определял, как лучше брать. Ловко, без звуков вытаскивал «углы» из-под полок или доставал их с полок и выставлял в проход. Второй шёл мимо и, подхватив вещи, выносил их в противоположный от кондуктора-лагаша тамбур. Главный обрабатывал сонников в следующем купе, и, если оно намечалось последним, третий атасник, всю дорогу бывший у двери кондуктора, проходя, забирал и этот товар. Все действия скачков поражали абсолютной выверенностью. К концу операции змея поезда входила в поворот или забиралась на гору, сбавляя скорость. Воры распахивали входные двери, бросали под откос чемоданы, баулы, мешки и вслед за ними прыгали сами.
Много позже, оформляя номера и программы в цирке, я часто вспоминал моих скачков. Они спокойно могли бы работать на арене фокусниками, силовыми акробатами, прыгунами, эквилибристами, ходили бы по канату. Такие подвиги им были бы нипочём. Тогда в пассажирских вагонах деревянные стенки купе доходили только до третьих полок, а верхнее пространство между ними разделяла металлическая труба. Я, будучи подворышем, по третьим полкам проникал в нужное купе, пролезая спокойно между трубой и полкой, и спихивал чемодан с полки вниз. Его ловил проходящий скачок, причём ловил в обхват, без звука и исчезал с ним из вагона. Второй, проходящий мимо, забирал меня на свои плечи, превращая в «кран». В другом купе на плечах нижнего «силового акробата» я двумя руками сдвигал баул тоже с третьей полки и отправлял вниз. Вернувшийся скачок на лету подхватывал его и уносил в противоположном направлении. Всё это происходило неимоверно быстро. Без специальной подготовки такие трюки сделать было невозможно. Как и цирковое дело, эти воровские приёмы требовали длительных тренировок и колоссальной сосредоточенности. Со стороны, ежели оценивать специальность маршруточников, то, пожалуй, она может показаться даже романтической, но меня такая романтика никак не привлекала. Да ещё Антип стал приставать ко мне со всякими непотребными нежностями, и перед Кировом я растворился в пространстве. То есть исчез с глаз долой, оборвался: был я — и нет меня. Недаром имел кликуху Тень. Хватит, и так они пасли меня три месяца. В Кирове сдался государству и был отправлен в местный детприёмник.
На север
Про кировский ДП, пожалуй, сказать особенного ничего не смогу. Ни хорошего, ни плохого. Да и в памяти моей осталось от него что-то серое. Под конец пребывания, то есть к следующему лету, подружился я там с пацанчонком из Архангельской области по кличке Буба. С ним-то и бежал. Кликуху такую пацан заработал тем, что учил уроки вслух — бубнил. Предки его были лесосплавщиками. Почему их выселили первоначально в Сибирь, а затем на Урал, Буба не мог сказать. Отец его погиб в штрафбате под Курском. Матери с двумя малолетками позволили вернуться на родину, а Бубу по непонятным причинам сдали коптеть в кировский детприёмник. С тех пор он спал и видел свою Архангелогородчину. Он-то и уговорил меня драпануть с ним на север, в Устьянский край, к лесорубам, а уже оттуда, через Вельск — Вологду, дунуть на Питер.
Короче, как всегда, свалили мы из ДП с приходом тепла — в середине мая. Перед этим неплохо подготовились — накопили в двух схронах сухарей, сахару, соли — и пропали, провалились, смылись.
Опыт моих нескольких бегов пригодился. Мы рванули в обратную сторону от станции — к путям, где формировались грузовые составы, направлявшиеся на север. Один из них, состоящий из нескольких рабочих теплушек с металлическими печными трубами на крышах и большого количества платформ, загруженных мостовыми фермами, стоял уже под парами. Для нас — лучший вариант, какой только мог быть. Нам надобно быстрее исчезнуть из города. Обойдя состав с обратной стороны, мы двинулись к теплушкам, надеясь найти хотя бы одну открытую и пустую, но таковой не оказалось. Из двух работных вагонов доносились разговоры. Буба, приставив ухо к стенке теплухи, вдруг сообщил мне:
— Слышишь, они бают по-нашему…
— Ну и что? Все говорят по-нашему!
— Да нет, по-северному, как моя мать, как я сам, — эти люди архангельские. Хочешь, я с ними поговорю?
— Нет, Буба, погоди — опасно. Давай ещё пошукаем, где сныкаться можно. Когда отъедем на хорошее расстояние, тогда и тараторь на своей архангельской фене. Нас здесь уже ищут.
Пока говорили, состав дёрнулся, и нам ничего не оставалось, как вскарабкаться на платформу с фермами и засесть за бревенчатыми опорами, на которых они стояли. И только мы успели всё это проделать, как поезд снова рванулся и медленно-медленно пополз вперёд.
Поезд двигался на север, в сторону Котласа. На два первых часа мы с Бубой застыли и не высовывались, но к вечеру стало прохладней, и боязнь замёрзнуть заставила нас хоть как-то обустроиться на ночь. Обшарив всю территорию платформы, обнаружили много сосновой щепы, и только. Опоры под фермы, очевидно, рубили прямо на месте. Мы сгребли всю щепу к срубу передней опоры. Сделав из неё гнездовище, забрались внутрь его и привалились к срубу. Он защищал нас от ветра, но не от холода. Ночью из-за холода почти не спали. Поспать удалось утром, когда нас чуть пригрело солнцем. Поезд шёл довольно скоро, почти без остановок. Проснувшись, поели и уснули снова в полном спокойствии — для вятского начальства мы уже недосягаемы.
Разбудили нас два дядька в железнодорожных фуражках и робах с вопросами:
— Кто такие? Как сюда попали? Куда едете?
Поезд стоял на каком-то разъезде у небольшой реки. Дядьки из работных вагонов обходили платформы с проверкой — всё ли в порядке, и обнаружили двух спящих цуциков под фермами в дурацком гнездовище из щепы. Говорили дядьки по-архангелогородски: с вопросительной интонацией в конце предложения. Буба с той же интонацией по их фене донёс им, что рождением он с реки Устьи-Ушьи и едет к матке с сестрою и братиком, что батя его погиб под Курском, на дорогу денежков нет, а я, его дружок, совсем без отца и матери, оттого он пригреет меня в своей деревне, если дядьки не погонят.
Мы замолились им, чтобы не гнали нас, а провезли до Котласа и сдали там милиции, коли так положено. А мать с Бестожево приедет да заберёт — там недалече.
— Дак ты с Бестожево? У нас с тех мест техник — второй начальник. Вон там на реке раков ловит. Выбирайтесь из своего гнездовища и дуйте к нему.
Техник оказался из Шангалы, что по дороге на Вельск от Котласа. По местным расстояниям село Бестожево от станции близко — всего километрах в шестидесяти. Шангалец пообещал разжалобить начальственного инженера относительно нашего путешествия.
Вечером нас пристроили в третьей теплушке среди ящиков с оборудованием и инструментом. Да ещё отвалили несколько поношенных ватников, большую миску горячей пшённой каши, чаю и велели не высовываться на станциях. Земляк Бубы объявил, что от Котласа мостостройотряд Северной железной дороги пойдёт в район Сольвычегодска — там строят мост через железную дорогу. А нам надо на запад, в сторону Шангалы-Вельска к кому-то прибиться.
Перед Котласом мостостроители выдали нам сухой паёк: пшено, чай, сахар, соль, — и оставили по ватнику. Ватники мы превратили в гуньки-телогрейки, отрезав рукава (так легче скручивать).
В Котласе техник устроил нас на грузовой поезд, уговорив сопровождавших архангелогородцев довезти земляков хотя бы до Увтюги. Ночью перед Увтюгой товарняк затормозили на малом полустанке, и нам велели быстро смыться из вагона, так как на станции шухер — НКВД шмонает составы: из каких-то лагерей сбежали зэки. Если нас обнаружат, никому мало не покажется.
— Дуйте в обратную сторону, справа через полтора километра находится куст деревень. Там переждёте.
Так мы с Бубой нежданно-негаданно оказались в двух полуопустевших с войны деревнях, знаменитых своим старичьём: одна — древним Лампием, другая — ведуньей Параскевой.
Лампий
Первая деревня, в которой мы ночевали только одну ночь, в округе считалась чуднОй. Колхозные поля в ней засевали по приказу районного начальства день в день. А свои огороды только по совету Евлампия, по-местному Лампия — древнего мужичка, который уже давно стариковал на печи собственной избы.
По весне перед посевной деревня стаскивала его с печи, заворачивала в овчинный тулуп и выносила на крыльцо Евлампиевого родового дома. Сажала на скамью и спрашивала:
— Ну, как, Лампий, пора нам сеять али не пора?
Тот доставал из нагретого тулупа правую руку, мочил слюной указательный палец и выставлял его на ветер. Одну-две минуты молчал, держа поднятую ладонь со слюнявым пальцем. Вся деревня замолкала в ожидании приговора.
— Не пора, родимые, не пора… Обождите, — говорил Лампий, опуская и пряча в тулупе свой метеорологический прибор. Его уносили на печь.
Через три-четыре дня Евлампия опять выносили на крыльцо. Он снова слюнявил палец и снова выставлял его на ветер. И вдруг в тиши рядов ожидавших сельчан раздавалось долгожданное:
— Пора, родимые, пора… Сажайте…
И только после этого его высочайшего разрешения деревня сеяла и сажала в своих огородах. Колхозное наполовину гибло, так как померзали семена, а своё, посеянное позже, вырастало и давало благодаря местному барометру Лампию замечательный урожай.
Параскева
Во второй деревеньке приютились мы, или пригрелись, по-местному, в большой старой избе у древней бабки Параскевы. Про неё деревня хвалилась: «Наша старуха с языком до уха. Слушайте её, но не прислушивайтесь — иной раз такое снесёт, что мало не покажется». Убедились мы в этом при первой же встрече на крыльце её избы. Вдруг без здоровканья обратилась она к нам — пацанятам, указывая своим лисьим подбородком на журчавшие кругом ручьи:
— Гляньте, вон, весна пришла — щепка на щепку лезет, вороб на воробке сидит.
А затем, прямо на крыльце, объявила:
— Ежели таскать чего или двигать что, то сами. У меня от спинной болезни ноги отпали, не стоят, по нужде на карачках хожу, самовар черпаками наливаю…
Уже в избе спросила, откудова мы взялись и куда землю топчем. Узнав, что добираемся до села Бестожево Устьянского района, обругала тамошних мужиков-плотогонов пьянью бесстыжею:
— Кормятся они не землёй, а лесом, валят его, плоты сбивают и по Устье вниз до железки гонят водою. Меня туда при царях горохах невестили, но, слава Богу, не вышло. У них и колхозов нет. Заправлят там лесхимпромхоз какой-то… Они, окромя плотогонства, сосны, прости господи, доят, как лешаки: смолу собирают — дикари прямо какие-то. Когда я увидала, как они сосны мучают, жениха побила да бежала от них. Если там что и делают хорошо, так это пиво варят вкусное, и то с участием поганого.
Из сеней проводила она нас прямо в прируб, где стояли две пустые металлические кровати. Выдала два холщовых наматрасника, велела набить их сеном на сеновале, а после устройства жилья жаловать в избу к чаю.
В избе кроме нас оказался ползающий по полу в одной короткой рубашонке без штанов крошечный мальчонка, которого бабка Параскева обозвала последышем, явно внук или правнук её. Бабка, одарив нас чаем, объявила, что сегодня мамка последыша должна вернуться с Котласа и что она учёная, в колхозе счетоводом служит.
По приезде дочери или внучки с подарками сыну-ползунку бабка велела сразу не давать их, а сныкать:
— Пускай сам усмотрит-то среди взрослых вещей своё да попросит поиграть.
А когда внучок обнаружил игрушку и безо всякой просьбы схватился за неё, она обратилась к нам, как к свидетелям случившегося безобразия, с осуждением происшедшего:
— Не успел из жопы выпасть, как за игрушку схватился. В моём девотчестве такого и быть не могло. Колобашку без разрешения в руки не возьмёшь. Поленце куклу изображало, и то по разрешению. Семи-то годков из тряпья сама себе Машку сшила да нянькала её, спрятамшись. А тогда что у девок-то было — три дороги: замужество, монастырь али с родителями бобылить. А теперь как, а? Вон матка-то его свою любилку к залётке военной пристроила, так насвистел он ей пузыря — вишь, на полу кряхтит, встать собирается, ползать надоело.
Теперешним временем Антихрист правит, отсюда всё накось да покось — вон сплошные войны да потехи, кровью крашенные. Мужиков всех перевели, оттого и бабы шалуют. На залётку бросились, как мухи на мёд. Вокруг его срачиц хороводы водили, смехи да хихи строили. От заезжего кутака три девки забрюхатились. Урожайным оказался, вишь, трёх осеменил. А деревня-то рада-радешенька, прости меня, заступница бабья Параскева Пятница, три мужичка из них выползли взамен погибших. Один вон перед вами, вишь, попёрдывает. А залётка что — осеменил да полетел, как змей летучий… Так и не узнал, что трёх сыновей разным маткам оставил. Но самое дивительное: на деревне пустые девки понёсшим завидуют…
У бабки Параскевы мы гостевали четверо суток. Отработали хлеб-соль мужицкими работами: чисткой её запущенного двора да столь же заброшенного колодца и заготовкой дров для русской печи. В деревянной бадейке в колодец, естественно, опускали меня. Из него я выгреб множество грязи и всяческих бяк. Колодец не чистили лет двадцать. Работая внутри него, я сильно озяб, и, чтобы не заболел, Параскева заставила меня выпить чаю с водкой. Так я впервые в жизни в доме деревенской ведуньи (правда, по нужде) познакомился с нашим знаменитым «лекарством».
Пятым днём мы с Бубой опять чёпали по железнодорожным путям, чёпали почти весь день. На нашем полустанке ничего не останавливалось. К ночи подошли к Увтюге. Там уже всё было спокойно. Переночевали под колодою снегооградительного забора на еловом лапнике и сене. От холода спасли ватники, отданные нам мостостроителями. Поутру на очередном товарняке двинули в Шангалы — столицу Устьянского края. Шангалы запомнились лозунгами-призывами вроде: «Шангальцы и шангалки! Будьте бдительны!» и: «Славу Родины умножь, что посеял, то пожнёшь!».
«Пейте пиво, вытирайте рыло…»
От станции Шангалы, столицы Устьянского края, до Бестожево не менее шестидесяти километров добирались по-всякому на перекладных: машинах, тракторах, подводах, пешком. Через реку Устью переправлялись множество раз на старых изношенных паромах.
Поредевшие народом с войны путевые деревни кормились лесоповалом, рыбной ловлей и скудным огородничеством. Суровый климат, тощие земли и ещё не ведаю что заставляли народ кучковаться в артели. В отличие от уральских бурундуков жили бедностью и людской добротой. Большей частью местного пространства заправлял леспромхоз. Возможно, поэтому жизнь в устьянских деревнях отличалась некой свободой в сравнении с совхозно-колхозными селениями.
Народ низовых деревень рассказывал, что на пути к пропойскому селу Бестожево стоит деревенька Верхопутье, что днями у них произойдёт престольный праздник и что они богаты источником замечательной воды, из которой к празднику варят пиво древним способом — так, как нигде более в России уже не варят.
Благодаря местным возилкам (так называют в этих краях шофёров), собственным ногам и везению мы оказались в Верхопутье накануне их деревенского праздника. Притопав на деревню, не обнаружили там никого, кроме ребячьей мелюзги, которая с испугом вытаращилась на нас.
На вопрос, куда делись взрослые сродники, они, повернувшись в сторону загона и леса, долго молчали. Только после Бубиного тормошения старшего тот, вынув палец из носу, указал им на лес и произнёс, не выговаривая букву «р»:
— На лугу пиво валят.
Во, интересная фигня! Как так — на лугу пиво варят? Мы двинулись по направлению пацаньего пальца, преодолев загон, и поднялись в лесок. Пройдя по нему метров сто, почуяли запах дыма и услышали характерное потрескивание костра. Протопав на запах по перелеску ещё сколько-то метров, оказались над большим, почти круглым, покрытым зелёной травой лугом.
То, что мы увидели на нём перед собой, пересказать и представить себе трудно. Поначалу даже испугались… Нам почудилось, что из нашего времени мы шагнули в какую-то легенду, сказку, колдовское место, где происходит загадочное ритуальное действо, управляемое шаманами, жрецами.
В центре колдовского круга, опираясь на три огромных камня, врытых в землю рядом друг с другом тысячелетие назад то ли ведунами, то ли природой, стояла здоровенная дубовая бочка, первоначально принятая нами за котёл. Из неё в пасмурное северное небо поднимался пар. С трёх сторон, с земли до верха камней, приставлены были мостки из тёса. По оси к каменному треугольнику, шагах в восьми-десяти, располагалось кострище из берёзовых чурок, с правой стороны которого находилась поленница, а с левой — множество уложенных пирамидой на льняном полотнище отборных, тщательно вымытых булыжников. С обратной стороны бочки, по обе стороны мостка возвышались горка венков, сплетённых из стеблей сухого гороха, и колода перевязанных крестом пучков ржаной соломы с метёлками зёрен.
Поверх горловины бочки лежала поседевшая от времени доска с вырезанной на боковом торце полукруглой выемкой для палки-затычки, называемой стирем. Стирь — сердечник, ось, круглая прямая палка с заточенным нижним концом. Она проходит сквозь всю бочку точно по центру и плотно затыкает сливное отверстие, выбитое в днище бочки.
Из виденного на лугу мы сообразили, что варили пиво в деревянной бочке… булыжниками. Да-да, именно булыжниками — специально отобранными округлыми каменьями, нагретыми до «заячьего цвета», то есть добела. В центре колоды-кострища раскаляли камни, затем специальными захватами забирали их из огня и поднимали по мосткам к горловине бочки. Внутри этой загадочной архитектуры находилось четыре человека. Зато шагах в тридцати от неё, почти на краю луга, стояла вся отогнанная от священнодействия деревня (в основном в женском составе) с вёдрами, бидонами, бутылями в руках. Руководил ритуалом строгий седой дед лет восьмидесяти, с бородой, в красной нарядной косоворотке, подпоясанный плетёным шёлковым поясом. Смотрелся старик в этом пространстве прямо каким-то жрецом или ведьмаком. Прислуживали ему два крепких молодых парня. Кострищем ведал ловкий инвалид-обрубок по прозвищу Деревянная Нога.
Поначалу действа дед надевал на стирь венок из гороха, поверх него — ржаной крест и погружал их в бочку. Его помоганцы, забрав из кострища своими захватами раскалённые добела камни, с двух сторон по мосткам поднимались к бочке и опускали их на затопленные венки. К небу взрывался пар. Как только пар остывал, дед снова надевал на стирь венок и крест, и парни снова опускали очередную порцию раскалённых камней. Так повторялось до тех пор, пока будущее пиво не начинало кипеть. Старик замедлял ритм работы, но следил за постоянным кипением. По ему только известным признакам определял готовность напитка и снимал с него пробу, поднимая стирь с помощью ритуального рычага — ножа, воткнутого в стирь и опиравшегося на топор, лежащий на доске. Ежели колдуну казалось, что пиво не готово, то все повторялось сначала, и снова взрывалась бочка, и пар поднимался в небо.
Только после третьей пробы по решению пивного начальника-деда колдовство вокруг бочки прекращалось и к «святая святых» подпускались деревенские дольщики, принесшие сусло. Они выстраивались в очередь перед сливным жёлобом, и каждый, в зависимости от количества принесённого сусла, получал свою долю.
Главный пивовар, стоя на камне, своим незатейливым рычагом поднимал и опускал стирь, и солнечный напиток стекал по долблёнке в мерное ведро. Командир ведра — безногий инвалид благословлял на прощание каждого мужского или женского человечка, наполнившего свой сосуд:
— Пейте пиво, вытирайте рыло, гуляйте спокойно!
Начальник огня — Иваныч, обрубок последней немецкой войны — и приютил нас. Спали мы в его пустой избе на лавках, вдоль стены. Семьи у него не было — жена умерла, сыновья погибли в сорок первом под Москвой. Утром, в честь праздника, хозяин налил нам по стакану колдовского пива с советом пить не торопясь:
— Оно крепко сварено — для мужиков, а вы пока пацаньё.
Этот древний напиток, посвященный солнцу, пробовали мы впервые. Ничего подобного позже в своей жизни я не испытывал. Помнится мне, что в их языческом вареве кроме привычного вкуса солода, хмеля и воды присутствовал вкус дубовой бочки, гороха, ржи, камней, травы — всей природы Устьянского края — Северной Швейцарии, как обзывали архангелогородцы эти земли.
Пьянская столица
В день престольного праздника отчалили мы из Верхопутья в Бестожево на попутке — крепком «студебеккере». В деревне нарядно одетый народ украшал зелёные угорья пьянским шатай-болтаем. Возилка оказался родом из Шангал. Работал в управлении местных леспромхозов. Со станции поставлял в подведомственные устьянские деревни товары первой необходимости: продукты, лекарства, а заодно и почту. В дороге Буба спросил дядьку шофёра, не слышал ли он про его матку Пелагею Васильевну Устьянову, полтора года назад вернувшуюся на родину в Бестожево с малым братиком и сестрою. Дядька сказал, что слышал от сменщика полгода назад про какую-то женщину с детьми, приехавшую из ссылки домой в Бестожево, а дом её родовой оказался занят под управу сельсовета. Но что с нею стало потом, он не ведает. Буба сильно расстроился. Для отвлечения его от мрачных мыслей я задал нашему ангелу-хранителю — шофёру вопрос:
— Отчего Бестожево местные жильцы обзывают пьянской столицей Устьянского края?
— Обзывалка эта давнишняя. По легенде, деревня считалась когда-то лихой, разбойной да и пьянской. Закон в ней существовал для мужиков-лесосплавщиков: мужик должен или стоять, или лежать — сидеть не имел права и считался бездельником. А главным гимном деревни была частушка:
Пьём и водку, пьём и ром.
Завтра по миру пойдём.
Вы подайте, Христа ради,
А то лошадь уведём.
К вечеру мы въехали в Бестожево — красиво расположенную в излучине реки довольно большую по местным меркам деревню. Добрый возилка наш остановил «студебеккер» у главного места в ней — магазина. Магазин оказался закрытым, но в окнах ещё не погас свет. Шофёр, постучав в дверь, назвался, и ему открыла плотная приятная тётенька, наверное продавщица. Минут через шесть-семь он вместе с нею вышел на крыльцо и подозвал нас.
— Михалыч, какой из них Устьянов? — спросила продавщица.
— Вон тот, что выше.
— Боже мой, смотри, какой парнище вымахал, а был ведь вот таким Коленькой, — и показала рукой ниже колен. — Мать-то тебя не дождалась, уехала отсель. Дом ваш власть реквизировала. Жить здесь им стало негде, да и начальники боялись брать её на работу после ссылки. Кормилась подёнщиной — грибами, ягодами: собирала и сдавала в пункт приёма. Поначалу поселилась с детьми из милости у бобыля Макарыча в пристройке, но, намаявшись, решила податься к родственникам твоей бабки в Никольский район Вологодской республики. Там про неё никто не знает, муж погиб, может и устроится, да и крыша не чужая. Тебя искала по всем начальствам, письма писала, да и теперь ищет. Адрес свой оставила у Макарыча. Даже конверт с адресом, чтобы отправили с вестью, коли что узнают про тебя. А ты, вишь, свалился вдруг, да ещё сюда… Михалыч, отведи их к бобылю Фёдору Макарычу. Вон, смотри, с краю деревни дом стоит. Да и сам у него заночуй, а поутру с товаром разберёмся.
Так вместо дома Бубы-Коленьки мы притопали в дом старого Макарыча. Изба действительно оказалась древней — ещё не пиленой, а рубленой — с огромной глинобитной русской печью, с красным углом, где под киотом с Христом, Божьей Матерью и Николой Чудотворцем висели портреты Ленина и Сталина, вырезанные из «Огонька».
Макарыч, прознав, кто мы такие, достал из-за иконы почтовый конверт с маркой и написанным адресом матери Бубы и велел ему снять копию для себя, а в конверт вложить письмо для неё с сообщением: «Жив, здоров, бежал на родину в Бестожево, денег не имею, что делать далее, не знаю, ответь мне, твой Николай».
— Понял? Ну, так давай — калякай!
Да, нам не повезло. Оставаться в Бестожево не имело смысла не только мне, но и ему. Надобно было скорее снова возвращаться в Шангалы, а оттуда ему рвануть в Вологодчину к матери с братиком и сестрою, а мне — через Вологду — в Питер.
Наш возилка дядька Михаил тоже смекнул положение неприкаянности и согласился отвезти нас обратно, но только после возвращения в Бестожево с северных лесопунктов, которые обязан отоварить.
Рано утром мы помогали разгружать машину поначалу для магазина, а затем — для почты. В магазине работали весь день: сортировали, укладывали по полкам крупу, консервы, в подпол носили мясо, рыбу. Вчерашняя доброжелательница тётка Капа зарплату за работу выдала продуктами — сахаром, подсолнечным маслом, хлебом. Продукты в ту пору в этих краях считались гораздо важнее денег.
Три дня мы гостевали в древней чёрной избе деда Макарыча, не выходя из неё. Три дня мы слушали былины архангелогородского старика про житьё-бытьё крестьянствующих людишек в объятиях советской власти.
Говоренное им запало в память какой-то отрешённой манерой повествования сильно натерпелого человека:
«Родился я в так называемом „рудном дому“. Сейчас говорят „курная изба“ — это тоже можно так принять. Рудный, вероятно, потому, что из рудного леса построен. Самый крепкий лес — это рудовый лес. А откуда это, я не знаю, не изучал. Печка битая, вон, смотри: две семьи умещаются на ней. Занимались сельским хозяйством в основном. Ну, сельское хозяйство у нас так себе… видели — косогоры. Дак с них много ль чего получишь хлебного-то… Чтобы кормить семью, пришлось нашим родителям другое ещё подспорье смекать. Вот, например, мой отец Макар Андреевич, мастеровой человек, до восьмидесяти шести лет жил. Самое ремесло его было в том, что он валенки катал. Дед его Ефим Иванович — шерстобит. Жернов у нас такой был ещё, как мельница, муку молол. Люди приходили, пользовали жернов-то. Отец ещё овчины делал — скорняжил, значит. Дядя Максим матёрый мастер был — дровни делал. Это такие рабочие сани, на которых лес возили, сено, дрова… Вот так…
Но многим семьям, в том числе и нашей, хлеба не хватало никогда. Я помню, редко когда хлеба доставало от старого до нового урожая — земля не хлебородная. Летом было такое время, когда кормились одной рыбой.
Лесом также раньше занимались, но в аккурате: валили только зимою. Зимою же лошадьми брёвна к реке волокли, готовили, значит. У нас в реках вода поздно становится в берега после половодья, как в этом годе. Дак, к моменту такому плоты сбивали и по Ушье с плотогонами вниз до реки Ваги отправляли, а там по Ваге — до железки. Этим делом специальные семьи занимались — мастера по сплаву были. Как сейчас „кинь в реку — само плывёт“ — такого не было безобразия. Строевой лес берегли, он тоже служил нашим кормильцем.
А ещё у нас в деревне сеяли много репы. Репа товарным продуктом была. Сеяли в лесах, разрубали подсеку так называемую, жгли подлесок и там участок репой засевали. Репы — сочной, ядрёной — рождалось много. Даже сравнение такое с человеческим организмом существовало: крепкий, как репа, или: „Смотри, девка какая красивая, ядрёная, как репа“. Деревня-то кустовая была — центральная. Вокруг к ней ещё четыре малых деревни принадлежало. Оттого у нас две церкви стояло: одна большая, в два этажа, а другая — малая. Красивые такие — богатые. Первую — большую — снесли ещё в двадцатых годах, а во второй — маленькой, тёплой — Казанской Божьей Матери долго служили потихоньку, как говорят, покуда начальники страны не приказали закрыть и рассыпать веру.
При мне колокола с церкви снимали, увозили. Я, правда, не видел этого, но вот Алёшка Ушаков говорит, прошлого году мужик пришёл, паникадилу хрустальную колом разбил, так вот бают, что он хороший мужик.
В тридцать седьмом году увозили у нас священника, который беднее всякого человека был. Поп из простого народья, без образования совсем — в такой маленький приход обученного-то в академиях не пошлют. Как везли его на тарантасе ОГПУ, дак все жалели, конечно, что ни за что. За что, пошто — не знаем…
С тех пор как село обезглавили, духовных занятиев лишили, всё пошло-поехало. К тёмному прошлому повернулись. Народу одно осталось развлечение — пить горькую. Первые поселенцы-то в здешних лесных краях — беглые людишки из московских земель, многие из коих разбоем жили…»
Дед до глубокой ночи жалился про бестожевские «безобразия». На третий день, когда забрал нас возилка Михалыч на свой «студебеккер», по выезде из села трое лесорубов остановили машину и сняли с шофёра налог на опохмелку, попрощавшись частушкой:
Нас побить, побить хотели
На высокой на горе.
Не на тех вы нарвалися,
Мы и спим на топоре!
Евдокия Шангальская
По прибытии в Шангалы Михалыч забрал нас в свой малый домишко, стоявший поблизости от железнодорожной станции, и поселил в чердачной светёлке. Жена его — курносая тётенька Дуся — оказалась замечательно доброй и срушной[16] женщиной, промышлявшей портновским искусством в единственном местном швейном ателье. Из-за военной ранености Михалыча детишек у них не получилось, и жили они вдвоём, жили по-людски хорошо и чисто. В их городишке мы с Бубой даже по тому бедному времени выглядели крайними оборванцами. Мой бушлатик, который я уже перерос, от давнишней жизни на мне стал гореть-рассыпаться. Соседские люди любопытничали у возилки — на каких дорогах он таких дырявых пацанов подобрал и что с ними собирается делать. Оттого по первости тётенька Дуся с Михалычем решили нас хоть как-то одеть. Свою фронтовую шинель — память немецкой войны — он отдал в руки курносой жене, и та из неё ловко выкроила и сшила два бушлатика на нас, утеплив их изнутри кусками домотканой шерстянки, даренной в нашу честь соседками. Бушлаты вышли настолько ладными, что мы с Бубой даже не поверили, что они сшиты для нас, и какое-то время стеснялись их надевать. К настоящим хорошим вещам мы не были приучены.
Местная фуфыра, разважная райкомовская тётка с круглым значком Сталина на груди, которой Дуся шила наряды, увидев наши шинельные бушлатики, висевшие в горнице, заявила с завидками в голосе, что сиротская шантрапа такого товара не стоит. Тётка оказалась не здешней, а присланной начальствовать с юга, понять жалостливых северян она не могла.
Помнится ещё одна подробность: шинельных металлических пуговиц со звёздами на два бушлатика не хватило, и Буба взмолился, чтобы тётенька Дуся пришила их на его бушлат в память о погибшем отце. Я не возражал, про своего отца я знал только, что его до моего рождения увезли военные куда-то далеко-далеко. Да и вообще, к тому времени я был не слишком уверен, что найду кого-либо из родных в Питере. Шангальская портниха на мой бушлат поставила простые пальтовые пуговицы с двух наших старых бушлатиков. Да и лучше так — менее заметно, не буду привлекать внимания. Мне придётся ещё крутиться на воле и в неволе, пока где-то не остановится мой бег.
Через несколько дней наша добрая Евдокия предложила мне устроиться в качестве помоганца по сортировке писем в почтово-багажном вагоне и на нём доехать до узловой станции Коноша, откуда идёт множество поездов на юг и юго-запад. Её знакомая почтальонша, вместо которой я должен был работать, везла из Шангал этим же поездом свою больную матушку в Архангельск на операцию и первое время почти не отходила от неё. Посторонние в почтовом вагоне находиться не имели права. Но начальник согласился пустить меня из-за беды своей работницы, при условии, что я превращусь в невидимку и не высуну свою рожу из вагона ни на одной из станций. Ну что же, мне — Тени — косить под невидимку сам Бог велел.
Дружку моему придётся в Шангалах дожидаться мамкиных дорожных денег, а я не мог не воспользоваться случаем ещё чуток приблизиться к моему Питеру.
Буба на прощание написал адрес своей бабки, жившей в Никольском районе Вологодской области; к сожалению, его записку при шмоне в Вологодской станционной легавке отобрали у меня мухоморы. На просьбу вернуть адрес моего кента они рявкнули — не положено! Что значит — не положено? Кто велел такое придумать? Зачем так обижать человечков, лишать их дружбы в этом холодном мире? Им что, станет теплее с того? Отныне я стал задумываться обо всём таком.
Расстался я с Бубой, Михалычем и наградившей нас своей добротой тётенькой Дусей, как со своими сродниками. Под конец даже всплакнул.
«Постой, паровоз, не стучите, колёса…»
На узловой станции Коноша, поблагодарив заранее своих путевых хозяев за помощь в жизни, сошёл я аккуратно с архангельского поезда с малыми грошами в кармане своего нового бушлата и с трёхдневным запасом съестного в сидоре, собранным сердобольными почтальоншами для меня. Сошёл в мокроту долгого дождя и в толпу людишек, торчащих из всех щелей подкрышных вокзальных сооружений. Проникнуть в забитый людвой станционный зал даже при моих способностях не представлялось возможным и пришлось прятаться от дождя под крытой телегой с поклажей, терпеливо стоявшей у платформы.
Через Коношу шло множество поездов дальнего следования — на Москву, Ленинград, Вологду, на юг, восток, запад. Из них самый дешёвый — почтовый поезд Архангельск-Вологда. Хорошо бы на него попасть и исчезнуть из Архангелогородской области, да оказаться в Вологодской, а там уже не страшно: можно и сдаться — отвезут всё равно в Вологду. Главное — миновать станцию Ерцево. По рассказам, в Ерцево самый строгий контроль, у всех проверяют документы. К Ерцево подходит узкоколейная железная дорога, ведущая в страну энкавэдэшных лагерей, а в Ерцево находится управление этих огромных лагерей, доходящих на западе до озера Воже. Из этих мест часто бывают побеги, оттого такие строгости. А я — никто, у меня нет никаких бумаг, меня спокойно заметут, отмутузят и, не дай Бог, отошлют в Архангельск. Все мои старания полетят. Необходимо притыриться, попасть в вагон с собачьим ящиком, я ещё туда помещаюсь. Надобно приобрести билет хотя бы на два-три пролёта для начала. Правда, в Ерцево могут снять даже с билетом, если у тебя нет ксивы. А у меня откуда она, кто мне её даст…
С такими мыслями я пережидал под телегою дождь. Когда дождь ослабел и толпа понемногу рассосалась, мне удалось уговорить молодую тётеньку взять на меня билет до станции Явенга. На гроши почтальонш и от проданных каким-то шаромыжникам игральных цветух.
Место моё в вагоне оказалось занятым. Билеты продали повторно, и таких двойников набралось на вагон человек восемь-десять. Мне, мальку, велели не рыпаться, а сесть на мешок и сидеть спокойно сколько влезет, что я и сделал.
Перед Ерцево я на всякий случай перебрался в другой вагон и вышел со всеми на станции, а перед отходом поезда опять сел в свой по билету. Мой незлобивый вид среднеарифметического пацанёнка спасал меня. Я не привлекал внимания к своей персоне и проходил там, где всякого бы остановили. Перед Явенгой, притворяясь спящим, мне удалось приплюсовать к своему билету ещё два пролёта. Но в Вожеге лагаш высадил меня, посоветовав пройти назад шестнадцать километров. Фига с два! Спасибо за совет, я уже находился на территории Вологодской области.
Вологодские поездушники
На этой елово-сосновой остановке мною было решено застопориться на пару дней. На одноимённой со станцией речушке, протекавшей недалеко от неё, я соорудил из еловых веток хантыйскую ярангу и только начал собирать дровишки для костерка, как услышал хруст ветвей под людскими ногами. И вскоре увидел остановившихся передо мною двух здоровенных бывалых парнюг.
— Ты чего здесь творишь, шкет?
— Чего-чего… Да гнездовье поставил, не видишь, что ли, чтоб поспать малость с дороги-то. А вы запретники какие или ещё кто?
— А медведя не боишься?
— Нужен я ему, да ещё летом. Я его не трогаю, и он меня не обидит. Человек-то может быть хуже медведя.
— А откуда да куда бежишь?
— Бегу издалека в далёко — из Сибири в Питер-Ленинград.
— Ух ты, какой! А как же тебя сюда на север закатило?
— Случаем занесло. Кент сманил в Архангелогородчину к родной мамке в дом, хотел и меня пристроить, но у мамки начальники дом отобрали, и им пришлось канать к бабке своей на жительство в Никольский район, а я дую в Питер, там матку хочу обнаружить, если повезёт.
— А ты паренёк бывалый, потёртый, я смотрю, — сказал старший. — Вишь, какой ладный шалаш соорудил. — Долго ты бежишь?
— Да уже четыре года будет…
— И всё по железке на змеях-крокодилах, а?
— Да, по железке летом, а на зиму в ДП сдаюсь — учиться. А что вы допросами занимаетесь, как фараоны переодетые?
— Ты, паря, поосторожней свою раззяву распахивай на крещённых-то, а то выпорем тебя еловыми ветками. На твоих путях попадались тебе поездушники?
— Попадались в Свердловской области знатные майданники. Ловкие дяденьки, они на две области работали. Я какое-то время у них даже обучался. Но эти дела не по мне. Я лучше, ежели хотите, вам Сталина на грудях выколю или цветухи нарисую.
— Ух ты, какой умелый. А в Ленинград попасть хочешь?
— Хочу, конечно.
— Так пособи нам и скоро будешь в своём Питере. Атасник нам нужен, а ты годишься. Без третьего трудно.
Короче, уговорили они меня, сманили ещё раз в эту опасную игру, из которой я еле спасся, а они погорели, и боюсь, что навсегда.
— А вы-то, дяденьки, откуда взялись? — спросил я.
— Да вон у матери его гостевали и на тебя набрели, — ответил старший. — Завтра вечером почтовый на твой Лысоград идёт, так что соберись — за тобой придём с билетом до Вологды. Будь готов, пацан.
Назавтра мы повстречались против станции за складским сараем, как сговорились. Младший принёс от своей матки гостинец — завёрнутые в холстинку три круглые ржаные ватрушки, называемые по-местному шаньгами. После поглощения этой вкуснятины меня посвятили в дело.
Я по своему билету занимаю место в вагоне и «бдительно кемарю» около часу. На третьем перегоне после Вожеги, когда все в вагоне успокоятся, перейду в следующий через открытые скачками двери и буду там торчать у каптёрки лагаша, ближе к сортиру. Ежели услышу подозрительные шумы в каптёрке или звуки открывающейся двери — громко закашляюсь и постараюсь смыться в свой вагон. А если вдруг лагаш схватит меня, то скажу, что я из соседнего вагона, сортир там занят, а мне невтерпёж…
Вагон, в который меня поселили по билету, оказался забитым морячьём. Заняв своё боковое место, почему-то спиной почувствовал, что не всё может ладно выйти у моих скачков. Коли весь поезд занят здоровыми поддатыми бугаями — это опасно: если что не так — они свирепеют.
Предчувствие моё, к сожалению, оправдалось. Соседний вагон также заполняли «морские волки», ехавшие в отпуск. Когда за Вожегою я там появился, вагон храпел всеми переливами ночного оркестра. Всё вроде должно пройти нормально. В темноте поначалу я почувствовал, а затем разглядел старшего в центре вагона. Он знаком велел мне стоять на стрёме у логова лагаша. Второй скачок явно приготовился к пробежке с целью забрать по дороге выставленные «углы». Я, прижавшись к стенке, не снимал глаз и ушей со щели кондукторского обиталища. Из него слышалось сопение с прихрапом. Как вдруг в глубине вагона раздался басовитый голос:
— Стоп, поганец, попался!
В щели лагаша послышалось шевеление. Я закашлялся. Дверь кондукторской резко раздвинулась, из неё выскочил хозяин и, оттолкнув меня к сортиру, бросился внутрь вагона.
— Полундра! — загремел бас. — Он меня полоснул!
Со всех полок посыпалась вниз матросня. Я рванул назад в свой вагон, буквально перескочив сцепления и бамперы на бегу. Слава богу, двери были вскрыты ворами. В моём вагоне все спали. Один из спящих во сне звал:
— Нюш, а Нюш, где ты?..
Я притырился на своем сидячем месте. Через некоторое время кто-то бегом протопал по крыше вагона к хвосту поезда. Вслед топанью прогремело несколько выстрелов, разбудивших всех спящих. Да, старшакам-подельникам моим крупно не подфартило — напали на полосатиков.
Мне на ближайших станциях придётся свалить с поезда. Весь состав переполошился. Пошёл слух, что одного вора схватили, другой бежал по крышам вагонов и спрыгнул. Соседский лагаш, оттолкнувший меня к сортиру, может вспомнить про пацанка, торчавшего у его двери, и заподозрит во мне атасника — они опытные, хитрые типари. На станции Пундуга я покинул этот злосчастный поезд, помогая маленькой бабульке сгружать узелки.
Приёмный дом хорового пения
Через день, подъезжая к Вологде, в Оларево я попал в оцепление и снова стал собственностью государства, то есть воспитанником вологодского детприёмника, в котором кантовался до следующей весны.
Вологодский казённый дом отличался от предыдущих моих обиталищ неожиданной особенностью. Начальствовал в нём контуженный войной, бывший музыкантский или певческий человек — любитель хорового пения. Величали его дэпэшники, да и взрослые люди, «поющим лилипутом» — за крошечный рост и постоянное мычание революционных или партийных песен. На своей кругленькой личине носил он сталинские усы, которые никоим образом ему не подходили и смотрелись приклеенными. А если к усам прибавить курительную трубку, которой он ещё и дирижировал, то станет понятно, под кого косил лилипут. Одет наш начальничек был в кителёк и галифе с сапожками — модную в ту пору среди руководящего состава форму. А шарабан его венчала огромная офицерская фуражка с красной звездой на голубом околыше. Из-под фуражки на нас смотрели мелкие злобненькие глазки страшноватой шавки. Контузия его выражалась в периодическом почёсывании правого предплечья левой рукой. Несмотря на этот боевой дефект, он страсть как любил дирижировать.
И всё-таки главные его организационные и педагогические таланты сосредоточены были в области хорового пения. Наши отряды составлялись по голосам. Каждый отряд звучал по-своему, а в красные праздники или к приезду проверяющих вышестоящих особ нас загодя сгоняли в объединённый хор и дрочили две-три недели подряд каждый божий день. Этими показухами дирижировал сам лилипут. Под его ножки ставили специальный ящик, чтобы он не потерялся.
Особы покидали нас с довольством на личинах, а лилипут получал ведомственные похвальные грамотки и бережно вешал их под портретом любимого кормчего в своём кабинете.
Репертуар наш состоял в основном из песен про великого вождя товарища Сталина и его соратников, а также революционных и патриотических произведений. Утро после сна и уборки постелей начиналось со спевки. Пятнадцать-двадцать минут вместо зарядки прямо в палате мы пели самые последние, самые новые вождистские вирши вроде:
Сталин и Мао слушают нас.
Москва-Пекин, Москва-Пекин.
Идут, идут, идут народы —
За светлый путь, за прочный мир…
Или:
Согретые сталинским солнцем,
Идём мы, отваги полны.
Дорогу весёлым питомцам
Великой советской страны…
Днём разучивали революционные песни и занимались с приходящими педагогами по хоровому пению. Перед ужином обычно исполняли под лилипутским маханием сталинской трубкой три песни: песню про вождя, революционную и военно-патриотическую. Учиться было некогда.
Вспоминается ещё одно событие, героем которого я стал. Накануне Дня Победы, 8-го мая, наш сводный хор в десять утра в главном зале ДП репетировал очередную серию песен про вождя. Я, вспомнив 1945 год, параллельно пению выгнул профиль генералиссимуса из медной проволоки, и он пошёл гулять по рукам. Лилипут заметил со своего ящика что-то неладное в хоровом строю, в конце песни спрыгнул с пьедестала и отобрал у одного из шкетов проволочного вождя, завизжав неожиданно на него:
— Где взял, мерзавец?! Кто сделал, говори!
Пацанок испуганно молчал.
— Молчишь, гад?! Петь все будете у меня до ночи, не переставая! Обед и ужин отменяю, если не скажете, кто сделал вождя из проволоки!
Мне пришлось сдаться. Я и представить себе не мог, что сделал что-то противозаконное. В 1945 году все восторгались рукомеслу и похожестью проволочных вождей и кормили нас.
— Я запрещаю тебе, мелкий преступник, прикасаться к образу вождя! Кто ты такой — отщепенец, сын отщепенцев! Какое ты имел право изображать вождя проволокой? Образ великого Сталина могут создавать только заслуженные товарищи-художники!
— Да я в честь Дня Победы…
— Молчать! Я кому говорю — не прикасаться!
— Но мы же поём про вождя…
— Не возражать, поганец! В карцер его, в карцер на десять суток, немедля!!! — визжал лилипут. И мощная охранная пердила, выдернув меня из строя за шкварник бушлата, потащила в подвал. Так мне не случилось участвовать в праздничном хоре, посвященном пятилетию Дня Победы.
В карцере я думал: почему же раньше мне разрешали изображать вождя, а сейчас запретили?.. Что произошло, что изменилось?.. Или только один лилипут так считает, а другие начальники разрешат? А может, что-то вообще другое начинается?
Вологодский ДП запомнился ещё одной достопримечательностью — кабинетом имени Макаренко, где воспиталы обрабатывали насельников. А против стола на стене в деревянной раме висел портрет великого революционного педофила, взиравшего на подопечных подозрительно ласково… Кстати, там, в приёмнике, я услышал от старшаков, что Макаренко был не только великим воспитателем беспризорных, но и великим растлителем их.
Шел 1950-й год. Скорее бы наступило тепло, невмоготу более играть в хорлопа и мозолить глаза о дрыгающегося лилипута. С зимы я стал готовиться к отбытию из Вологодской республики: оттрафаретил несколько колод цветух. Две из них поменял на поездную отмычку, сделанную местным техработником. За май месяц накопил съестных припасов и в начале июня бежал из этой энкавэдэшной капеллы в сторону Питера с ненавистью ко всяческому хоровому пению на всю оставшуюся жизнь.
Череповецкие мытарства
До Череповца добрался на товарняках без особых приключений. Череповец — город огромного количества дымящих труб. Такого я не встречал даже на Урале. От этого города вполне можно было получить представление об аде, о котором я слышал от деревенских старух на своём уже немалом пути. Кроме того, ад кишел большим количеством разнообразных охранников и легавых, во всяком случае в то время, когда я туда попал. На товарно-грузовой части станции сновало множество людишек в форме и без. Остаться незамеченным практически невозможно, да и время белых ночей не способствовало. Два дня я занимался разведкой, приглядывался к формированию составов в сторону Ленинграда и Прибалтики. На третий день решил действовать. В самое тёмное время белых ночей вышел на готовые к отправке в мою сторону поезда и стал двигаться вдоль одного из них, выбирая для себя возможную крышу. Как вдруг со спины раздался громкий рык откуда-то свалившегося охранника-мухобоя:
— Ты что здесь делаешь, шкет? А ну, остановись!
Я, не оглядываясь, нырнул под вагон и пробежал на карачках какое-то расстояние под ним, затем перебежал под другой состав, под третий и, вынырнув из-под него, в сумерках увидел солдат, грузивших с военных машин в добротные вагоны-краснухи какие-то ящики. Услышав топот преследователя, я, пока солдаты сгружали очередные ящики с машины, подтянувшись на руках, закатился в раскрытый зев вагона и затырился меж ящиками. Секунд через двадцать услышал перед вагоном, как мой преследователь спросил у солдатиков, не видели ли они пацана с узелком за спиною, который только что исчез под их вагоном.
— А ты кто такой и как здесь оказался? На территории погрузки военной части находиться запрещено. Срочно покиньте зону! Нам приказано стрелять по подозрительным объектам.
— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант! — обратился к командиру один из солдат. — Что нам делать с этим типом?
— Я не тип, я служу в линейной железнодорожной охране.
— Вы задержаны! — оборвал его лейтенант. — Объясняться будете в комендатуре, шагайте впереди меня.
— Товарищ лейтенант, я ловил сбежавшего мальчишку…
— Я вам повторяю — объясняться будете в комендатуре, а я вас обязан вывести с территории погрузки части и передать кому следует.
Смотри-ка ты, за мной охотятся. Лилипутский мымр уже раззвонил по всем станциям Вологодской области, что из его образцово-показательных рук сбежал хоть и малый, но враг, и его необходимо поймать, иначе всем хана. И только я хотел поблагодарить своих святых угодников за спасение, как заскрипели ролики закрывающейся двери моего вагона, и вскоре зацокали буфера военного поезда, двигавшегося на запад.
Путешествие на снарядах
По мере того как мои глаза привыкали к темноте и голова получала возможность оценить обстановку, в которую загнала меня жизнь, я всё яснее начинал понимать, что из огня попал в полымя. Во-первых, вагон мой и весь состав принадлежит армии; во-вторых, я крепко-накрепко заперт и не ведаю, когда и где меня откроют; в-третьих, вагон забит какими-то крашеными тяжёлыми ящиками, в которых может быть всё что угодно, вплоть до снарядов. Получается, что от одной опасности смылся, а в другую попал. И куда деться-то… — некуда.
Кемарить пришлось на ящиках, прижавшись к стене вагона. Проходы между пряслами, в которых находились ящики, были слишком узки. Поезд мой шёл практически без остановок, и сообразить, какие станции проносились мимо, было невозможно. В моём сидоре, слава богу, имелись несколько сухарей, луковица, стибренная с лотка череповецкого рынка, две печёные картошки из моего берегового костерка на череповецкой Шексне и фляга воды. Такое богатство помогло скоротать более чем суточное пребывание в гостях у боевого обеспечения.
Через день ранним утром я проснулся от металлического скрежета дверных запоров. Скатился со своих ящиков вниз и сел под ними, упёршись гляделами в отъезжающую дверь. Солдат, открывший вагон, завидя меня, присел от припуга и с некоторым заиканием прошепелявил:
— Вот… э-это… да-а-а-а! За-аяц!
После некоторой паузы с удивлением спросил:
— А как ты сюда залетел, пацан?
Не сдвигаясь с места, только повернув голову направо, приказал:
— Велимеев, зови взводного, здесь заяц.
И пока не пришёл лейтенант, солдатик не спускал с нежданного объекта своих глаз.
Лейтенант доставил меня в какое-то строение, где находились главные командиры — майоры, полковники. Там мою особу подробнейшим образом допросили: кто я, откуда возник, как оказался в их вагоне. Я доложил всё как было, рассказал, что бежал из вологодского ДП от лилипута домой в Питер к матке Броне. В Череповце мухобой заподозрил во мне беглеца и стал преследовать. От него пришлось рвануть под вагон и с другой стороны притыриться в краснухе, пока солдаты загружали ящики.
Военные дядьки свели меня в столовку и накормили там молочным супом и гречневой кашей. И только в хавалке я узнал, что нахожусь под эстонским городом Таппой, чем был страшно удивлён и раздосадован. Вот уж совсем не мечтал попасть в страну Томаса Карловича Японаматери; не случись окаянства с преследованием в Череповце, добрался бы я уже до родного Ленинграда-Питера.
Перед тем как сдать меня обыкновенному НКВД, военные велели не хвастаться, что я ехал в вагоне со снарядами. Случись что, от меня бы и дыха не осталось.
Старая Тыдруку
Наркомат внутренних дел отправил беглеца с сопровождающим вместо Питера в город Тарту в эстонский детприёмник. По своему устройству тартуский детприёмник мало чем отличался от других казённых домов. Пожалуй, он был самым чистоплотным, организованным, но вместе с тем самым жёстким заведением из всех, в которых я бывал. Начальница — белотелая, белокурая эстонка, коммунистка, по внешнему прикиду — комиссарша. Местные воспитанники обзывали её Старой Тыдрукой — старой девочкой. В кабинете над её столом, как положено, висело два портрета литографской работы: портрет И. В. Сталина с правой руки и Л. П. Берии — с левой. Допрашивала она меня почти ласково, с некоторым акцентом, окрестив за многочисленные побеги плохим мальчиком — куради пойкой. Обещала, если не исправлюсь, по знакомству устроить в детскую трудовую исправительную колонию:
— Она сздесь не талико… на нашей Мать-реке, ближе к вашему Чудскому озеру.
Она таки меня в колонию устроила, но только через несколько месяцев. Отучившись зиму и весну, к концу мая я готов был исчезнуть из этого стерильного заведения. В желании бежать из ДП ко мне присоединился курчавый пацан Илька (Илья), но предложил бежать не в Питер, а в Ригу. Там открыли школу юнг, в которую можно устроиться, а через два-три года стать «морским волком» и, главное, не зависеть ни от кого. Матку же свою буду искать, параллельно учась на моряка. Да и добираться ближе. Этим всем он меня и сманил.
Бежать из куратского детприёмника было почти невозможно, но помог случай. С целью устройства в ремесленное училище нас, нескольких отобранных воспитанников-пацанов, повели в ремеслуху для ознакомления с профессиями, на которые в нём готовят. В училище имеется общага, там кормят, одевают, учат. Всё, что требуется, дабы красиво сбагрить сиротские рты из системы НКВД.
С этой экскурсии мы и смылись. Смылись через двор, на параллельную улицу, по ней двинули к железке в сторону запада. Вышли за город и пешем отшагали до станции Ропка. Только там сели на местный поезд, шедший до Валги. Промаявшись на нём, уже в сумерках сошли на сороковом километре и переночевали под колодой железнодорожных заградительных щитов на подушке из елового лапника. Утром прошли ещё четыре километра и на сорок четвёртом снова взгромоздились на подножки. Только к вечеру попали на пограничную с Латвией станцию Валга.
Мы, к сожалению, не ведали, что граница Эстонии и Латвии делит город пополам, и, естественно, не знали, где эта граница проходит. Думали, что Валга — целиком латышский город. Голодные были страшно. У Ильки в карманах нашлись какие-то копейки, у меня с собою была только колода рисованных карт, но нужна ли она здесь кому — я не знал. Первый раз за все годы моих побегов я не подготовился, не накопил съедобы, не добыл фляги для воды, не имел спичек или кресала. Эстонцы-латыши восприняли нас с Илькой очень подозрительно и при первых попытках у булочной поменять картишки хотя бы на хлеб нас с курчавым сдали, то есть один из куратов привёл легавых, и мы оказались в милицейской дежурке, но самое обидное — на эстонской стороне.
Через день под конвоем нас вернули в тартуский детприёмник, там побили, как положено. Неделю держали в карцере, а затем меня подняли в кабинет к начальнице — Старой Тыдруку, которая под своими вождистскими портретами заявила, что по мне — куради пойку — скоро будет тосковать прокурор и что трудовая исправительная колония — это моё светлое будущее.
И действительно, в сентябре я оказался в обещанной колонии, что находится недалеко от их Мать-реки — по-эстонски Эмаиыги — и близко от Чудского озера, в старой остзейской усадьбе, где мне пришлось коптеть около года.
Колонтай
Владелец усадьбы во времена оные — немецкий барон — построил её в виде крепости. Окружали нас мощные стены, выложенные из местного камня, на их углах находились круглые башни, в которых торчали «попки» с ружьями, охранявшие колонистов от внешнего мира. К двум воротам, северным и южным, пристроены были из красного кирпича дежурки с печками и трубами на крышах. Сквозь одни нас ввозили, через другие вывозили. Три каменных амбара, вернее, скотский двор, ригу и амбар с узкими окнами-бойницами перестроили под жильё «сидельцев». В каждом амбаре прямо по центру возвышались три огромные печки-голландки, только не круглые, а квадратные, обитые крашеным металлом. Печки делили помещение на три части. От печей к двери с обеих сторон центрального прохода шли двухэтажные деревянные нары. Ближайшие к печкам нары занимали блатные во главе с паханом отряда. Поначалу я был поселён у дверей — в самом холодном месте амбара, но со временем мне удалось откачать права главного топилы — в моих руках, благодаря учителю Хантыю, горели сырые дрова, — поэтому меня повысили и переселили на третий ряд нар первого этажа у центрального прохода, чтоб был на стрёме.
Работа топильная, прямо скажем, не из лёгких — необходимо загодя натаскать со двора поленья на три огромные печи. Зимою сбить с них снег и наледь. Очистить печи от золы, вынести её и высыпать в зольный ящик. На кухне под присмотром настрогать лучину для растопки. Топоры, ножи в палатах, естественно, не водились. Вставал я к запарке котлов — затемно — ранее всех, чтобы к одиннадцати-двенадцати дня нагреть печи. В дни лютых морозов приходилось их подтапливать ещё и по вечерам.
Колонистские подельники были гораздо суровее и жесточе, чем в разных приёмниках. Субординация у них соблюдалась абсолютно. Вся блатная цепочка хорошо прорисована по принципу «Крестов»:
— пахан;
— воры в законе;
— ссучившиеся воры;
— шестёрки;
— фраера;
— петухи-парашники.
Всё как в настоящем государстве, только под крышей бывшего скотского двора.
От унижений и побоев меня опять спасало ремесло. Колоду цветух, нарисованную на Вологодчине, мне удалось пронести в колонтай — сказался большой ныкальный опыт. Эта колода в первый же день попала в руки пахана нашего скотского амбара, и он к ней прикипел. На другой день за завтраком похвастался перед блатными других амбаров и велел мне изготовить ещё две колоды. Так я превратился в придворного художника паханствующих блатных. От рисования карт недалеко и до татуировок. Вскоре на руке моего начальника появилась выколка — крест на могилке с надписью «Не забуду мать родную». Выполнена была по всем японским правилам восемью иголками. Качество работы несравнимо ни с одной наколкой всего колонтая. Ко мне выстроилась очередь. Дрова к печкам я уже не таскал, мои руки берегли.
Умение делать профили вождей в этой трудовой исправиловке также пошло в ход. Пахан хвастался мною перед своими подельниками, собирал толпу непосвящённых и приказывал:
— А ну, Тень, сделай Лыску!
Или:
— Согни Усатого.
Я на виду у всех фигачил заказ — к тому времени я так наловчился, что гнул проволочных вождей с закрытыми глазами.
На государство я тоже работал по красильным делам. Лачил и красил мебель, которую изготавливали обитатели колонтая. Мебель предназначалась для внутреннего пользования в системе НКВД.
В декабре 1951 года я простыл и стал подозрительно кашлять, а так как про меня в досье стояла запись «слаб лёгкими», был спрятан в изолятор колонтая. На четвёртый или пятый день медбрат, курат-хуторянин между прочим, разбудил меня, сказав, что за мною пришли, помог одеться и вывел из палаты, сдав охраннику. Тот проверил по бумаге мои «кликухи» и велел идти перед ним в контору начальственного управления колонтая, находившуюся в барском доме. Пройдя вестибюль по диагонали, мы остановились в коридоре у первой двери. Вохрик, приняв стойку, уважительно постучал в роскошную филенчатую дверь. Ему велели войти, вернее ввести меня. Открыв дверь, мы с ним вместе оказались в бывшем баронском кабинете, стены которого были одеты в тёмные деревянные панели, отделанные резными филёнками. Потолок того же тёмного дерева, кессонированный резными балками. Я, забыв про всё, застопорился, разглядывая это богатство. Вдруг на меня заскрипел начальственный голос:
— Что зыришь, пацан? Нравится?
Я опустил гляделы с потолка и увидел перед собой незнакомого военного дядьку в голубом оперении на погонах и фуражке, лежащей на зелёном сукне столешницы. На погонах красовалась одна звезда. «Майор, — подумал я. — И зачем я ему нужен? Я для него ведь никто». Вертухай за моей спиной отдал честь и исчез за дверью, оставив меня одного подле громадного тёмного письменного стола баронского происхождения и высокого голубопогонника за ним.
Майор сел за стол, положив перед собою какую-то папку, и, подняв на меня свои бесцветные, стеклянные глаза, спросил:
— Фамилия?
— Кочергин.
— Имя?
— Эдуард.
— Отчество?
— Степанович.
— Кого из родных своих помнишь?
— Матку.
— То есть мать?
— Да.
— Как зовут её, помнишь?
— Матка Броня.
— Бронислава, да?
— Да.
— Кого ещё помнишь?
— Брата Фелю.
— То есть Феликса, да?
— Да.
— А ещё?
Я молчал. Кого я ещё мог помнить? Крёстного Янека и своих русских тёток Дуню и Настю из моего глубокого детства или бородатого старообрядческого деда-попа, больно ущипнувшего меня за задницу. А ещё моего названого братана Митьку, съеденного чахоткой. Воспоминания о них быстро прокрутились в моей голове, но говорить о них я не стал. По опыту знал — чем меньше фараонам говоришь, тем лучше.
— Ну, чего молчишь? Не помнишь?
— Не помню.
— А помнишь такую фамилию — Одынец?
Одынец. Какое странное слово… Одынец, огурец, капец… С ненавистной для меня буквой «ы». Долго я её осваивал, когда стал познавать русский… Нет. Я не помнил этой фамилии.
— Отчество своей матери помнишь?
Я попытался вспомнить моё польское детство, но память моя не зафиксировала никакого отчества матки Брони.
— А про деда по матери — помнишь? Как его звали?
В каком-то тумане своей памяти я вспомнил весенний солнечный день, вокзал, поезд, себя в колупанском возрасте в руках матери, передающей меня с подножки вагона какой-то старой тётеньке в светлых одеждах, называющей меня Эдвасем, внучком. Но вокруг нас никаких дедов не стояло. Странно, как я запомнил эту далёкую картинку из своего начального бытия на этом свете.
Но как звали мою польскую бабку, тоже не помню. Многим позже узнал я от своей матки, что деда звали Феликсом, а по отчеству он был Донатович, и брат мой, умерший в дурдоме от воспаления лёгких, был назван в честь него. Феликса Донатовича в начале тридцатых арестовали в связи с «делом промпартии», как инженера-вредителя, и расстреляли. Так что на вокзале города Киева, куда привезла меня трёхлетнего матка Броня показать своей матери, моей бабке Ядвиге, его и быть не могло.
— Польский язык помнишь? — спросил меня майорский человек. — Говорить сможешь?
Какой неожиданный вопрос.
— Разумею, наверное, а говорить не говорил с довойны, — ответил я ему неуверенно.
А может, уже и понимать перестал — сколько времени прошло. Да и что он так меня вытряхивает? Что я такого совершил? Зачем ему моя матка, бабка, дед? Переводить куда захотел? Анкету полирует?
Вдруг майор встал из-за стола, достал планшетку, оттуда вытащил какую-то бумагу и аккуратно уложил её на столе, ошарашив меня сообщением своего информбюро:
— Так вот, Кочергин-Одынец Эдуард, твою матку мы нашли и днями отвезём тебя к ней в Ленинград.
Я окаменел от неожиданного приговора, почему-то вытянулся в струнку перед ним, чего никогда не делал и даже не ведал, как это делается. Затем зашатался — закружилась голова — и чуть было не рухнул на пол.
— Ты что шатаешься? Стой! — крикнул он на меня.
Я шагнул назад и осел на стул подле стены. В глазах моих вращались круги. Я ничего не видел, не понимал — быть не может, фантастика!
«Те бе по вез ло, те бе по вез ло, — слышалось в моей башке. — Те бя от ве зём, те бя от ве зём…»
Пришёл я в себя в охапке у вертухая, он тащил меня от голубопогонника по вестибюлю баронского замка назад в изолятор. Простудная болезнь дала себя знать. Бредил я целых два дня с температурой под сорок.
За дней десять до Нового года меня перевели из изолятора в скотский двор, посчитали здоровым. Собственности, как понимаете, я не имел, и собираться на отъезд из колонтая мне было не нужно. Главный надзирало сообщил, что через две недели все мои документы будут прописаны, после чего меня повезут в Ленинград. За этот срок долги перед братвой я обязан выполнить. Главное — закончить портрет Усатого для Толи Волка, пахана из среднего «амбара», начатый ещё до моей болезни. Кроме того, необходимо было напечатать шесть колод цветух, по две для каждого отряда. Пришлось мало спать и сильно напрягаться.
Уезжал я в мою новую неизвестность чистым — долгов не имел ни перед кем, оставив по себе память — портрет Отца Народов на груди соседского пахана Толи Волка, шикарного щипача, между прочим.