– Твой отец… он был болен, – начала мать, и слова ее текли, как горький сок от фрукта, который она ела. Она помолчала и посмотрела на дверь.
– Нелл, – произнес отец Доминик, – не останавливайся, скажи. Нам всем будет от этого лучше. Сделай это для себя. И для Джесси. Сделай это для нашей блаженной святой Сенары.
И вдруг комната внезапно наполнилась ослепительным сиянием. Это было всего лишь солнце, падавшее из небесных глубин, проникавшее в окна, ударявшее в нас своими лучами, но если во всем видеть некую магию, то могло показаться, что Сенара подняла руку, чтобы благословить сказанное отцом Домиником и озарить всех присутствовавших в лавке. Мать перекрестилась.
– Это была та же болезнь, что и у его отца, – продолжила она. Теперь в голосе ее появилась решимость; взгляд стал жестче. – Она называется «болезнь Пика».
Мать уставилась на планки из твердой древесины, которыми был настлан пол, словно обращая свой рассказ к ним, но было ясно, что обращается она ко мне:
– Маленьким мальчиком Джо видел, как его отец – твой дед – впал от этого заболевания в старческий маразм и от него же умер. Хотя в те времена болезнь называли просто умопомрачением. Только когда Джо поставили диагноз, поняли, что за умопомрачение было у его отца.
Я закрыла глаза. Болезнь Пика. Никогда о ней даже не слышала. Я почувствовала донную волну, водоворот скорби. Перед моим внутренним взором встал Костяной пляж, ураган, поднимающий водяные валы и обрушивающий их на дюны, я знала, что после этого очертания острова изменятся.
– Когда мы впервые встретились… Джо рассказал мне о своем отце… о том… как болезнь разрушила его мозг. – Теперь она говорила запинаясь, тяжело, каждое слово было как кирпич, который она старалась поднять и положить на правильное место в кладке. – Но не думаю, чтобы ему когда-нибудь приходило на ум, что он может унаследовать ее… существует лишь небольшая вероятность, что это способно передаваться по наследству. Он просто говорил о ее неизлечимости.
Она снова перекрестилась. Слезы повисли на пушистых выцветших ресницах.
– Однажды, – продолжала она, – отец спутал его с мальчиком, которого знал в детстве. Это чуть не убило Джо. Позже отец вообще перестал его узнавать. Болезнь полностью поглотила его память. Как всегда говорил Джо, она пожирала его изнутри. Дошло до того, что он уже не мог связно говорить и изо рта текла слюна. Под конец мать Джо постоянно вытирала ему подбородок, а потом просто повязала слюнявчик.
Мать наклонилась вперед, слова внезапно вырывались у нее бурным потоком. Казалось, что, найдя трещину, история неудержимо полилась из нее.
– Прежде всего, сказал Джо, начала меняться личность отца. Он делал странные вещи. То вдруг без всякой причины начинал кричать на прохожих, то выпаливал что-нибудь безумное. Часто это были какие-нибудь непристойности. Как будто он утратил все ограничения. Но что больше всего врезалось в память Джо – это то, как однажды отец кулаком сшиб его на пол. Когда он увидел, что натворил, то стал причитать: «Извини, малыш, извини». Как будто не знал, кто он на самом деле. Джо приходил в отчаяние каждый раз, как вспоминал об этом. Думаю, всем стало легче, когда его отец наконец умер. Джо было тогда десять. А отцу только сорок восемь.
Глаза матери сощурились, стали крохотными миндалевидными прорезями на лице. Большое распятие на четках свисало с ее коленей, слегка раскачиваясь, когда она перебирала зерна выверенными движениями старой монашки.
Хэпзиба наклонилась и слегка похлопала ее по кистям, предплечьям, словно формуя ее мягкую, как тесто, плоть:
– Ну же, Нелл, расскажи все до конца.
Мать утерла слезы.
– Как-то однажды Джо пришел ко мне и сказал, что уверен, будто у него отцовское заболевание. Он уходил в море на лодке, а когда попытался бросить якорный линь, то не мог вспомнить, где он у него лежит, и даже про себя выговорить слова «якорный линь». Это настолько смутило его, что он тут же вернулся, испугавшись, что забудет, где дом. До сих пор помню, каким бледным и испуганным было его лицо, когда он вошел на кухню. «Да поможет мне Господь, Нелл, – сказал он, – я болен». Он знал это, и, думаю, я тоже. Были и другие признаки… мелочи, ускользавшие у него из памяти, кроме того, он расстраивался по всяким пустякам, и мысли его перескакивали с одного на другое. Через несколько месяцев доктор в Чарлстоне сказал нам то, что мы и сами знали.
Мать не смотрела на нас. Она соорудила на полу свой маленький алтарь – солнечные лучи, светившиеся в них пылинки – и не отрывала от него глаз.
– Твой отец не хотел забыть твое имя. – Я услышала отчаяние в прерывающемся голосе, каким были сказаны эти слова. – Имя Майка он тоже не хотел забывать, но именно твое имя, Джесси, он выкрикивал, просыпаясь по ночам. Иногда вскакивал на постели, причитая: «Извини, малышка, извини!»
Мать раскачивалась на стуле, и я нутром чувствовала, что она делала, когда отец вот так вскакивал по ночам: обнимала его и раскачивалась вместе с ним.
Мне было невыносимо на нее смотреть. Я вспомнила, как однажды я застала мать с отцом, танцующих на кухне без музыки. Каждый из них изливал всю свою любовь другому.
– Тысячу раз, бывало, говорила ему: «Ты не забудешь имен своих детей; я тебе не позволю. Бог исцелит тебя».
Она стала судорожно крутить четки в руках. Я подалась вперед и протянула руку, чтобы коснуться ее. Мне хотелось этого. Хотелось наклониться и поцеловать ее, как матери целуют своих поранившихся детей. Любовь к ней осколком застряла у меня в груди.
Четки упали на пол. Мать начала говорить с отцом, словно он сидел тут же в комнате с нами:
– Не проси меня об этом, Джо. Пожалуйста, не проси. Я на коленях исхожу весь остров, если сделаю это. Я перестану есть. Я буду спать на полу, на грязной земле. Я заставлю Бога услышать меня. Иисус и Дева Мария! Не проси меня сделать это. Это будет проклятием для нас обоих.
Ее лицо горело.
Свет на полу исчез, словно испарился. Мать не отрывала глаз от темноты, поднимавшейся по ее ногам, от теней, тихо растекавшихся из-под стульев.
Кэт нагнулась и подобрала четки. Никто не произнес ни слова. У меня было смутное, не имеющее четких ориентиров чувство пловца, я колыхалась, как угорь в море. Я ни за что не могла ухватиться, ничего не понимала. Да и что я могла сказать?
Хотя, кажется, отчасти я знала. Я начала набирать воздух в легкие, словно взбивая подушку, которой вскоре предстоит вынести немыслимой силы удар.
Мать медленно повернулась ко мне.
– Он все равно не послушал бы меня. Каждый раз, когда я отказывалась сделать это, он улыбался и говорил: «Нелл, все будет в порядке. Бог не станет тебя винить. Ведь ты же одаришь кого-то милосердием Божьим. Оставь мне мое достоинство. Позволь мне поступить так, как я считаю нужным».
Тогда я поняла.
Думаю, я издала какой-то звук, стон. Это заставило всех обернуться и внимательно посмотреть на меня. Даже мать. При виде ее я испытала благоговейный ужас.
– Не надо было мне его слушать, – сказала она. – И зачем я его послушала?
Отец Доминик часто заморгал, и единственно что я смогла подумать, – это какие тонкие у него веки – две голубовато-белые полоски плоти.
Я привстала в изумлении, озарении, которое наступает, когда жизнь приобретает форму такого жестокого совершенства, что ее можно видеть с ничем не замутненной ясностью. Вот как оно все вдруг обернулось – жизнь, какая она есть, непомерная, наводящая ужас, опустошительная. Ты видишь, какие огромные пробоины она наносит людям и на какие ужасы способна любовь, чтобы заполнить их.
Мать разрыдалась. Голова ее упала на грудь, вздымаясь и опускаясь вместе с плечами. Я дотянулась до ее безвольно повисшей руки, которую надо было взять. Ведь я одновременно любила и ненавидела ее за то, что она сделала, но больше всего мне было ее жаль.
Рука была влажной и свинцово-тяжелой. Я коснулась вздувшихся вен.
– Ты сделала единственное, что могла. – На большее я была не способна – только на эту уступку, эту снисходительность.
Я не была уверена, что она расскажет мне, как это сделала, даже если я спрошу.
Я почувствовала первые признаки облегчения. Посмотрела на отца Доминика, беззвучно шевелившего губами, и решила, что это благодарственная молитва за то, что капитуляция матери перед прошлым наконец позади. Я верила, что, какой бы отвратительной ни была правда, она, по крайней мере, стала явной. Верила, что хуже быть не может. Оказалось, что я ошибаюсь.
Хэпзиба принесла матери стакан воды. Мы торжественно смотрели, как она взяла себя в руки и выпила его. Каждый глоток в тишине казался преувеличенно громким. Я вспомнила, как рылась в ее ящике, как нашла трубку.
– Все случилось не из-за трубки, – сказала я. – Трубка тут ни при чем.
– Да, – подтвердила она. Кожа на лице у нее шелушилась и была дряблой, как и маленькие, оплывшие мешочки под глазами. В глазах застыло выражение пустоты и спокойствия, которые наступают после катарсиса.
– Знаешь, Джесси, что такое «мертвый палец»? – спросила Кэт.
Я удивленно повернулась к ней.
– Что? – глупо спросила я, думая, что она имеет в виду палец матери в баночке на прилавке.
В лавке наступила полная тишина.
– «Мертвый палец», – повторила Кэт мягким, вдруг подобревшим голосом, – это растение из семейства пасленовых. – Она загадочно смотрела на меня, словно желая понять, уловила ли я смысл. – Очень ядовитое, – добавила она.
Меня озарило – отец умер, проглотив какое-то ядовитое растение.
Я встала, тряхнув головой. Как нам удается внезапно переоценить образы и понятия, которые, казалось бы, успели въесться в каждую клетку тела за тридцать три года?
Я подошла к прилавку и, обхватив голову руками, облокотилась о лоснящееся от времени дерево.
– «Мертвый палец», – сказала я, поняв, что послужило причиной извращенного желания матери бесконечно калечить себя.
Хэпзиба подошла и встала рядом со мной, дотронулась до моего плеча: