— Так неудобно. Как счет вести, так разуваться надо. А надумал я вот что, — вернулся он к своей мысли. — Собрал я все перемены, что с тобой случились, воедино и понял — не может человек так перемениться, да еще за столь краткий срок. Это ведь не молния какая на единый миг сверкнула, ан глядь — а ее уж нет. Стало быть, ты… — и вдруг резко, без малейшего перехода, повелительным тоном приказал: — А ну, перекрестись! — и отпрянул слегка, наблюдая за реакцией Константина, но когда тот спокойно и уверенно осенил себя крестом, сокрушенно протянул: — Стало быть, ты не сатана, — и расстроенно вздохнул: — А жаль.
Однако чуть погодя лицо его вновь оживилось и приняло эдакое лукавое выражение, напоминая забавного чертика из мультика по пушкинской сказке. Только в отличие от нее, помимо бесенка с попом, которые были и здесь, и Ивана-дурака, на роль которого Константин самокритично ставил себя, тут присутствовал еще и палач. Взаправдашний. Совсем не веселый, хотя и набожный. И его наличие делало сказку чуточку пострашнее, больше схожей уже не с пушкинской, а гоголевской. Ну, скажем, с «Вием» или со «Страшной местью».
— Оно ведь может и так статься, что попы врут, будто не в его силах крест на себя наложить, — размышлял вслух Глеб и, расстегнув ворот своей красной рубахи, аккуратно снял через голову золотую цепь с красивым тонкой работы крестом, пояснив: — Может, ты его боишься. Хочешь, сам возьми, дабы он мне защитою не был, хочешь, я пока просто в сторону его метну подальше?
— Брать я его не буду — боюсь руки запачкать, — усмехнулся Константин. — А помехи в нем никакой для меня нет. Так что сказывай, чего тебе от меня надо.
Тот молчал, продолжая как-то странно глядеть на узника. Затем оскалил зубы в радостной улыбке и ласково, почти восторженно заявил:
— Умен ты, порождение тьмы и геенны огненной, да русский человек завсегда тебя обхитрить сможет. Нет во мне теперь боязни той, ибо не брат родной предо мной в оковах железных сидит, но враг рода человеческого. А ему каленой кочергой шкуру прижечь — греха нету. Глядишь, Господь еще и спишет кое-что из содеянного ранее.
Он стремительно вскочил на ноги, метнулся к жаровне, выхватил оттуда кочергу с недобро рдеющим малиновым концом, загнутым перпендикулярно основанию, и, резко шагнув к Константину, с силой прижал раскаленный металл к тыльной стороне левой ладони, которой узник опирался о землю.
От боли у Константина мгновенно перехватило дыхание и потемнело в глазах. Он хотел закричать — и не смог, лишь судорожно хлопал ртом, пытаясь вдохнуть неожиданно ставший тугим, вязким и непослушным воздух, но это никак не удавалось. Из глаз рекой лились слезы, которые было бесполезно удерживать. Тьма, невзирая сразу на четыре факела, торчащих в стене и полыхавших вовсю, по-прежнему царящая в углах подземелья, вдруг угрожающе стала надвигаться со всех сторон на бедного узника. Остро и нестерпимо противно пахнуло паленой кожей, сожженными волосами и поджаренным мясом. Легкое его потрескивание гремело в ушах громовыми раскатами. Константин хотел выдернуть руку, но не смог — Глеб был достаточно силен. Тогда он, изловчившись, пнул его ногой прямо в живот. Мощь истощенного недельным полуголодным существованием узника была далеко не та, и удар больше напоминал увесистый толчок, но добровольному палачу, никак не ожидавшему подобной прыти от Константина, этого вполне хватило. К тому же, отлетев, тот приземлился не куда-нибудь, а прямиком на каменную лестницу и весьма неудачно. Ребро одной из ступенек чувствительно соприкоснулось с более хрупким княжьим, а ребро другой не пожелало вежливо подвинуться в сторонку и упрямо осталось на месте, неуступчиво и сухо встретив спикировавшую на нее правую ягодицу. В довершение ко всему правым локтем князь с маху ударился о камень. Словом, в течение десяти ближайших минут для пытаемого наступил небольшой перерыв, во все время которого раздавались громкие стоны и вопли неудачливого палача.
Когда Глеб, наконец, выпрямился и встал, слегка пошатываясь и опираясь злосчастной кочергой о ступеньку, лицо его напоминало маску воплощенного гнева. В глазах, устремленных на Константина, не оставалось уже ничего человеческого — лишь звериная ненависть и ярость полыхали в них. С каким-то диким нечленораздельным воем он накинулся на полулежащего узника и принялся нещадно избивать его, стремясь наносить удары как можно чаще и как можно сильнее. Он не видел, куда именно бьет, да это его и не интересовало. Утолить звериный голод садиста могла только усталость, которая и наступила спустя некоторое время.
Удовлетворенно вздохнув, Глеб осторожно — правая часть седалища еще болела — присел вновь на лестницу. Пристально разглядывая беспомощно лежащее у стены тело Константина, он довольно хрюкнул, тщательно высморкался и небрежно бросил окончательно остывшую кочергу перепуганному донельзя Парамону. Таким тот своего князя еще не видел и искренне надеялся в дальнейшем больше и не увидеть никогда. Уж больно страшной была эта подлинная звериная морда, которая так внезапно проступила из-под благообразной личины, столь резко отброшенной сегодня в сторону.
Вдруг внимание Глеба привлек отец Николай, стоящий на коленях и продолжающий читать очередную молитву. Руки священника были не сложены ладонями и не прижаты к груди, как это обычно делалось, а приподняты вверх в каком-то отчаянном призыве к Всевышнему.
— Мне уже не нужны твои десять молитв, дурак! — крикнул он ему, но отец Николай, не обратив на этот окрик ни малейшего внимания, продолжал громко взывать к небу.
— Ну и чти себе, — буркнул Глеб раздосадованно, но спустя несколько секунд прислушался к словам, и знакомые искорки бешеного безумия и ярости, угасшие было от перенасыщения, вновь стали загораться в его гадючьих глазках.
— Нечестивые не пребудут пред очами Твоими: Ты ненавидишь всех, делающих беззаконие. Ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь, — и, усилив голос, указывая левой ладонью на сидящего Глеба, отец Николай продолжил: — Осуди их, Боже, да падут они от замыслов своих! По множеству нечестия их, отвергли их, ибо они возмутились против Тебя[68].
— Ты что, не слышишь меня? — вновь окликнул его Глеб. — Я же ясно повелел тебе заткнуться!
И вновь его повеление было самым решительным образом проигнорировано. Слова молитвы продолжали ложиться одно на другое. Они были солидны и тяжелы, незримо материализовались в пространстве и увесистыми кирпичами выстраивались в некую лесенку. Только в отличие от той, на которой сидел Глеб, вела она не вниз, а вверх, и, выложив очередной ряд из этих кирпичиков, священник как бы влезал на него и продолжал выстраивать следующий:
— Восстань, Господи, Боже мой, вознеси руку Твою, не забудь угнетенных! Зачем нечестивый пренебрегает Бога, говоря в сердце своем — Ты не взыщешь! Ты видишь, ибо Ты взираешь на обиды и притеснения, чтобы воздать Твоею рукой! Сокруши мышцу нечестивому и злому, так чтобы искать и не найти его нечестия![69]
— Та-а-ак, — протянул Глеб зловеще и подошел поближе к священнику, встав прямо напротив его. — Так ты не хочешь замолчать? — почти ласково переспросил он и вновь не услышал ответа. Точнее, отклик на княжье повеление в какой-то мере последовал, но опять-таки через молитву:
— Внемли мне, и услышь меня! Я стенаю в горести моей, и смущаюсь от голоса врага, от притеснения нечестивого, ибо они возводят на меня беззаконие и в гневе враждуют против меня[70].
— А я думал, что мой голос как у князя, а он говорит — врага. Кому верить? — недоуменно вопросил Глеб съежившегося от страха возле жаровни Парамона и, вновь поворачиваясь к священнику, ловко пнул его острым носком сапога, целясь в пах. Судя по разом скорчившемуся у стены телу, удар пришел точно в это место. Однако стон очень быстро сменился торопливым хриплым шепотом:
— Да найдет на них смерть. Да сойдут они живыми в ад, ибо злодейство в жилищах их, посреди их[71].
— Какой упрямый, — сказал с небольшим восхищением в голосе князь и, норовя угодить по ребрам, нанес еще несколько ударов ногами. Слово молитвы прервал стон. Он длился несколько дольше, чем в первый раз, и Глеб, удовлетворенно кивнув, уже собрался отойти, чтобы вновь заняться Константином, который начал понемногу шевелиться, приходя в сознание, как вновь услышал шепот священника.
Громко говорить от сильных болей в теле тот уже не мог, но шептать ему пока еще удавалось достаточно громко и отчетливо:
— Дождем прольет Он на нечестивых горящие угли, огонь и серу; и палящий ветер — их доля из чаши[72].
— Вот ведь какое странное искушение Господь мне нынче посылает, — сокрушенно покачивая головой, обратился Глеб к палачу. — Взять да и отрезать не в меру длинный язык у одного из служителей Божьих. Ты сам об этом как мыслишь?
Парамон не думал никак. Губы его тряслись от нестерпимого ужаса, поскольку палач Глеба при всей своей жестокости был чрезвычайно набожен, регулярно ходил в церковь, причащался и исповедовался, и к тому же не забывал жертвовать на ее нужды немалые суммы. Словом, с Богом, который в его понимании был неразрывно связан, слит воедино с церковью, он до сих пор, как ему казалось, жил в мире и согласии, а тут… Но за него ответил отец Николай. С неимоверными усилиями он пытался приподнять свое избитое тело, шепча:
— В искушении никто не говори: «Бог меня искушает», потому что Бог не искушается злом и Сам не искушает никого. Но каждый искушается, увлекаясь и обольщаясь собственной похотью[73].
— Пусть будет так, что я сам искушаюсь, — почти весело уступил Глеб и, глядя с ненавистью на оказавшегося столь непокорным служителя Божьего, посуровевшим голосом отрывисто бросил Парамону: — Гвозди мне и молоток!