Крест командора — страница 4 из 18

1

В пыточной избе пахло горелым. Тяжёлые капли медленно срывались с низкого потолка, гулко шлёпались о грязный пол. Лениво потрескивали лучины в поставце, синеватыми огоньками перемигивались остывающие уголья в закопчённом железном лотке, где вперемежку лежали орудия для истязаний: щипцы, крючья, клейма.

Дюжий кат, отбросив в сторону окровавленную плеть, тяжко отдуваясь, вытер пот с лица рукавом пропревшей насквозь рубахи. Выжидательно уставился на дьячка, сидящего за неструганым столом, – поодаль, там, где в обычных избах красный угол. Худосочный, похожий на сморщенный гриб дьячок пристально разглядывал кончик гусиного пера, только что извлечённого из обшарпанной чернильницы.

– Акинфий, ты тараканов в чернила натолкал? Я уже второе перо загубил… А оно нынче дорого стоит… Чего молчишь? – дьячок перевёл прищуренный взгляд на ката.

Акинфий, высунув обрубок языка, промычал что-то нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону человека, висящего на дыбе.

– Брось болтать! Энтот тараканов в чернила не насуёт, у него – все тараканы в башке! Эвон выдумал: мол, никому неведомую матёрую землицу оне сыскали… Ну-ка, всыпь ему, чтоб врать было неповадно! Кака така землица, где она?

Кат поднял кнут, замахнулся, но ударить не успел.

Гулко бухнула входная дверь. Что-то громыхнуло в сенях. Вслед за седыми клубами морозного воздуха, низко пригнув голову в треуголке, в пыточную ввалился начальник Охотского порта Скорняков-Писарев. Не удостоив дьячка даже кивком, он прошёл к столу и, едва не смахнув допросные листы, скинул с себя суконный плащ, остался в поношенном, без знаков отличия преображенском мундире – зелёном, с широкими красными обшлагами – словно по локоть в крови.

Оробевший дьячок подскочил с лавки и застыл в поклоне, не зная, как приветствовать вошедшего. Говорят, новый начальник прежде громадную власть имел, но после утратил. Здесь, в Сибири, оказался. В Сенатском-то указе ничего не сказано о возвращении ему генеральского чина и звания многих орденов кавалера. Диковинно сие: сам ссыльный, а над всеми государевыми людьми командир! Впрочем, в прежние лета и не такая ажиотация случалась. Знающие люди сказывали, что сам светлейший князь Меншиков в Москву голодранцем пришёл, с одной денежкой за щекой, а как вознёсся… Светлейший, опять же по слухам, нынешнему начальнику первейшим дружком приходился. По дружбе, видать, и упёк Скорняка на край земли… Сюда, в Охотск, прямо из ссылки он и назначен… Не от того ли и зол, как пёс цепной? Да куда до него псам? При нём даже местные собаки хвосты поджимают, чуют – лютый, загрызть может!

Дьячок осторожно приподнял голову и снова застыл в позе, выражающей самое большое почтение. Начальник, передвинув шпагу (ой, не по чину, повешенную на перевязь!), уселся на лавку, поморщился – ну и вонь! – и рявкнул:

– Говори!

Дьячок торопливо доложил:

– По обряду, каким обвинённый пытается, ведём допрос сего геодезиста Гвоздева Михайлы… Не винится никак.

Он перевёл дух и, оправдываясь, добавил:

– Тисками персты сего злодея зажимали, лили на темя студёную воду. Голову верёвкой стягивали, пятки берёзовым веником палили. Всё – без толку. Нынче добываем истину на дыбе…

– Довольно, – остановил дьячка начальник: перечисление пыток ему явно было не по нутру. «Знать, на своей шкуре испробовал», – догадался дьячок и внутренне подобрался – битый пёс злее становится.

Начальник помолчал какое-то время, потом перевёл стылый взор с дьячка на ката, а с того на дыбу. Спросил угрюмо:

– В чём повинен?

– Взят по доношению Кольши Денисова, ссыльного из матрозов, обретавшегося при поварне. Гвоздев в кружале в изрядном подпитии сказывал, будто хаживал к неведомой Большой земле, напротив Чукотского носу. И, дескать, землица сия знатная. И так, мол, оная схоронена в море-окияне, что туда, прости Господи, антихристово племя вовек не доберетца. Нету там, мол, ни господ, ни ампиратрицы, а Гвоздеву будто бы путь известен и карта имеется… Тут Кольша и вскричал: «Слово и дело государево». Обоих и повязали…

– Под пыткой слова поносные подтвердились?

– Матроз хлипкой оказался… Всё пересказал, ещё до дыбы. Но по обряду должно было трижды его к потолку подтянуть. Так он на второй виске преставился… – дьячок боязливо умолк, ожидая, что скажет начальник. Но тот молчал, и дьячок продолжил:

– Помереть ему, ежели разобраться, и немудрено было: Акинфий с пятого удара мясо до костей сдирает, а с десятого, случается, и до станового хребта пересечёт… А энтот, – кивнул он на пытаемого, – покрепче, двенадцать плетей получил, а молчит, ну, вылитый Акинфий, хо-хо. Кат-от у нас с некоторых пор не болтлив – язык у него урезан… – дьячок сдержанно хохотнул и снова, испугавшись, придал физиономии постно-преданное выражение.

– Молчит? А ежели он неповинен, что тогда? Ежели, согласно обряду, и после третьей дыбы не окочурится и донос не подтвердит, ужели отпустишь? – начальник пристально взглянул на дьячка.

– Как прикажет ваше превосходительство, – бывший титул начальника вырвался из уст дьячка невольно, будто бы сам собой, но произвёл необходимое действие. Угрюмое лицо Скорнякова-Писарева немного размякло. Заговорил он странно и непонятно:

– Пытка не есть испытание истины. Она скорее испытание терпения, ибо утаивает правду и тот, кто в состоянии пытку вынести, и тот, кто не в состоянии… Боль заставит признать и то, что есть, и то, чего не было. Уразумел?

Дьячок кивнул слишком торопливо, чтобы это было правдой.

Начальник заметил, усмехнулся:

– Э, видать, сии мыслительные экзерсисы не для тебя. Ладно, дьяк, продолжай, ищи истину! Авось отыщешь…

Он встал, накинул плащ и перед тем, как уйти, распорядился:

– Допросные листы принесёшь ко мне. Почитаю…

2

Посещение пыточной разбередило душу Григория Григорьевича. Столько лет таил он под неприступным видом разгневанную гордыню. Усердно топил в вине приступы совести. Думами о страшной мести изводил в себе остатки человечности. Ан нет – живучая тварь, душа – не сгинула, встрепенулась, заныла…

И хотя, говорят, что прежде всего вспоминает человек личные обиды, на этот раз память не стала изводить его картиной правежа над ним – потомком древнего панского рода, чьего предка Семёна Писаря сам великий князь Василий Васильевич за верную службу пожаловал многими вотчинами. Не напомнила, что вершился сей неправый суд по воле бывшего разносчика пирожков с требухой, лепшего «камрада» по потешным игрищам, а ныне – светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова. Не заставила сжаться сердце воспоминанием, как на посмешище толпе на его спине взбугрились и остались навсегда страшные кроваво-синие рубцы…

Нет, память явила совсем иное: обнажённые дебелые руки и пышущие жаром щёки отставной царицы Евдокии Фёдоровны, когда её, прямо с пуховой постели, в одной сорочке привели к нему на допрос в Суздальском монастыре.

Что и говорить, не по монастырским канонам жила новообращённая монахиня: и платье носила мирское, и по-царски ела и спала. Даже на новое имя Елена, данное при постриге, не откликалась, требовала величать её государыней и матушкой-царицей. И всё это творилось при попустительстве ростовского епископа Досифея, ярого противника реформ. Он даже закрыл глаза на то, что у Евдокии появился полюбовник – амант, некий майор Глебов, голубоглазый и златовласый красавец. Он прибыл в Суздаль для набора рекрутов, да задержался – себе на погибель! При каких именно обстоятельствах удалось сему Глебову познакомиться с царицей-монахиней, и после пытки осталось неведомо. Но, видать, был он в амурных делах не промах, а Евдокия, истосковавшаяся по мужской ласке, оказалась крепостью, готовой к сдаче. Тут, трезво рассудил Григорий Григорьевич, когда б не Глебов, так другой кто сыскался…

Скорняков-Писарев даже поймал себя на мысли, что майору было трудно устоять перед столь вызревшей красотой. Всё тело царственной монахини дышало такой разбуженной женской силой, что Григорий Григорьевич едва сдерживал вспыхнувшее желание рвануть ворот тонкополотняной сорочки и здесь же, в покоях игуменьи, где проводилось дознание, овладеть Евдокией. Она, очевидно, тоже почувствовала его потаённый мужской порыв, напряглась, стала ещё желанней. Ан сдержал он себя, не посмел нарушить приказ Петра Алексеевича: голосом устрашай, правду выпытывай, а руками не тронь!

С Глебовым и Досифеем, напротив, велено было не церемониться. Григорий Григорьевич и не церемонился: сам, в роли ката, пытал, ломал кости, жёг грешную плоть нечестивцев калёным железом, покуда не вырвал у обоих признание в совершившемся прелюбодеянии и потворстве ему. Майора и епископа четвертовали, а Евдокию, отрицавшую всё, упрятали для покаяния теперь уже в настоящую келью. Но хотя и посадили бывшую царицу на хлеб и воду, а жизни всё же не лишили: как-никак, а она – мать государева наследника.

Думал ли тогда Скорняков-Писарев, что и самого царевича Алексея ему доведется пытать, когда лукавым обещанием полного прощения вернёт его отец в Россию после побега за границу…

Не думал не гадал, а пришлось. Расценил он и это царское поручение как проявление высочайшего доверия…

И здесь действовал Григорий Григорьевич ничтоже сумняшеся. И подпись свою под смертным приговором Алексею смело поставил рядом с подписью Меншикова. А следовало бы поостеречься, когда светлейший под чем-то подписывается…

Позже выяснилось, что это он, Меншиков, побег царевича и спотворил, выдав ему и полюбовнице его – девке Ефросинье – заграничные паспорта и тысячу рублей взаймы. Тогда бы уже призадуматься Григорию Григорьевичу: с чего это расщедрился бывший пирожник, никогда щедростью не отличавшийся, а всё норовивший собственную мошну за чужой счёт пополнить? Расчищал ли место для другого наследника, малолетнего Петра Петровича – сына Екатерины, сиречь Марты Скавронской, пассии своей бывшей, а ныне первой заступницы за него перед государем, или куда подальше заглядывал?

Лишь после смерти императора сумел прозреть Григорий Григорьевич давние замыслы светлейшего князя самому править Россией. А тогда, в восемнадцатом, и впрямь в измену Алексея Петровича поверил, в правоте творимого над ним суда не усомнился. Вместе с Меншиковым и удавили они царевича в каземате Петропавловской крепости, выполнив невысказанную вслух царскую волю.

Государь по достоинству оценил эту веру в правоту любого его повеления. Скорняков-Писарев получил чин полковника гвардии, ему был поручен надзор над работами по строительству Ладожского канала и заведование морской академией. Оба назначения сулили новый взлёт по служебной лестнице. Но тут удача от него отвернулась: ни с тем ни с другим делом он не справился. Старался, да, видно, перестарался. Установил в морской академии такой строгий порядок, что избалованные дворянские дети, не вынеся регламента, чуть ли не каждый четвёртый в бега подались. И на канале работы застопорились. Тут опять подкузьмил князь Александр Данилыч: деньги казённые взял, а поставку работных людей не обеспечил…

Пётр Алексеевич нерасторопности да разгильдяйства ни в каком деле не терпел. Строительство тут же перепоручил иноземцу Миниху, а морскую академию – Нарышкину. Самому Григорию Григорьевичу досталась иная «награда» – в мастерской механика Нартова отходил его государь дубинкой и назначил состоять при Минихе в помощниках. Тут ещё, совсем не ко времени, всплыла ссора в Сенате с тогдашним вице-канцлером бароном Шафировым, и ещё доброхоты донесли государю о недавнем попустительстве Скорнякова-Писарева в расследовании дела о незаконных поборах князя Меншикова. К стене припёр Пётр Алексеевич своими вопросами, что, мол, скажешь в своё оправдание? Но не предал Григорий Григорьевич старого товарища. Всю вину взял на себя. Князь в долгу обещал не остаться, коли всё с рук сойдёт. Везунчику Меншикову и впрямь сошло, а Скорнякова-Писарева разжаловали в солдаты и лишили всех имений.

Но государь был горяч, да отходчив: умел карать, но не забывал и миловать. В мае 1724 года от Рождества Христова высочайшим указом Григорий Григорьевич был по всем статьям прощён, вновь приближен к императору и оставался при нём до самой его кончины, когда в числе ближайших сподвижников удостоился чести нести гроб с телом упокоившегося преобразователя Отечества.

Ежели бы и князюшка Александр Данилович обладал таким же благородным сердцем, как покойный государь, так и сегодня пребывал бы Григорий Григорьевич в чести да почёте. Но откуда взяться благородству у пирожника?

В двадцать седьмом году, после кончины Екатерины Алексеевны, когда решался вопрос о престолонаследии, окончательно разошлись их с Меншиковым пути-дорожки. Скорняков-Писарев вместе с полицмейстером столицы генералом Антоном Девиером примкнул к партии, желавшей воцарения одной из двух цесаревен – дочерей Петра, а светлейший князь в последний момент сделал ставку на императорского малолетнего внука – сына казнённого Алексея. Рассчитывал, что при нём станет в России полновластным хозяином, и снова не ошибся – сумел одержать верх.

По заведенной традиции всех переворотов, сразу после победы светлейший расправился с противниками: лишил их чинов, имений, подверг пыткам и сослал в Жиганское зимовье, что в восьмистах верстах от Якутска. Правда, и сам недолго удержался у власти, через год был свергнут Долгорукими, сослан в Берёзов, где вскоре и почил в Бозе.

Впрочем, от новости этой, когда она спустя два года доплелась до якутской глухомани, Скорнякову-Писареву легче не стало: на его судьбе ни торжество Долгоруких, ни их крушение, ни приход к власти курляндской герцогини Анны Иоанновны поначалу никак не сказались. Более того, новая правительница, занятая судом над «верховниками», попытавшимися ограничить её власть, вопреки обычаю, прощать обиженных прежним правителем не стала. Вступив на трон, как будто забыла о них…

Долго тянулись в ссылке дни, а тем паче – ночи. Многое передумал Григорий Григорьевич в убогой избушке, зимой – заметённой по самые оконца, а летом – плотно окутанной болотными испарениями. Он то пил горькую, злясь на судьбу, то раскаивался и жил тверёзо. Думал: может, и впрямь ссылка – расплата за то, что прежде грешил – судил, наказывал, живота лишал? Каялся Григорий Григорьевич, а после злился на себя и на собственное раскаянье. Потом сызнова раздумывал, как было бы, если бы поступил иначе, в том или другом случае. Крутил, вертел, а в итоге выходило, что по-иному и быть не могло: как говорили древние, жестокое время, жестокие нравы – не будешь ты гнуть других в бараний рог, самого согнут! Да ведь и не свой суд он вершил, а выполнял волю помазанника Божия. Выполнял беспрекословно: по-иному и не положено слуге государевому. За что же тогда сия кара?

В мае тридцать первого года последовал указ о назначении ссыльного Скорнякова-Писарева командиром Охотского острога. Сей указ доставили в Жиганское зимовье лишь в ноябре. Но только в канун следующего Васильева дня прибыл Григорий Григорьевич к новому месту ссылки чуть ли не в кандалах. Иначе и не скажешь, ведь чести-то ему так и не вернули, не накрыли плечи полковым знаменем и шпагу офицерскую, в боях за Отечество отличившуюся, не вручили. Он сам другую в Якутске у старьёвщика купил, сам уже здесь, в Охотске, её себе на перевязь, на свой страх и риск, повесил – до первого приехавшего из столицы ревизора, который может за самоуправство под суд отдать. Словом, как был опальным, так им и остался…

Григорий Григорьевич захватил пригоршню снега, обтёр запылавшее лицо, точно хотел стереть всё, что вспомнилось, и тяжело зашагал по узкой тропинке, ведущей сквозь сугробы к командирской избе, ничем не выделявшейся среди других почерневших от времени строений острога.

Зайдя в избу, не раздеваясь, прошёл в горницу в красный угол, бухнулся на широкую скамью, позвал:

– Катя!

Никто не отозвался. Григорий Григорьевич громче повторил зов:

– Катерина! Где тебя носит?

Послышались лёгкие шаги. В горницу вошла молодая светловолосая женщина. Одетая в грубый камлотовый сарафан, она двигалась с той грацией, за которой чувствовались высокая порода и благородное воспитание. Подняв глаза на Скорнякова-Писарева, тотчас склонила голову. Но и в этой позе не было ничего от рабской покорности.

– Сапоги сними! – приказал, вытягивая ноги.

Она молча преклонила колени и по очереди стянула с него ботфорты. Поставила их тут же, под лавку. Он остался в полосатых чулках. На одном из них сквозь дырку проглядывал большой палец с синеватым ногтем. Скорняков-Писарев тупо уставился на него. Перехватив взгляд, женщина кротко сказала:

– Я заштопаю, Григорий Григорьевич, нынче же…

Он поднял на неё глаза, окинул с головы до пят, будто никогда прежде не видел, и внезапно отмякшим голосом произнёс:

– Поди ко мне!

Она чуть-чуть подалась назад, прошептала:

– Ведь глядят…

– Кто? – не понял он.

– Образа… – она перевела взгляд на божницу, откуда и впрямь сквозь пламя лампадки на них с укоризной взирали Спаситель, Николай Угодник, Пресвятая Богородица.

Григорий Григорьевич сперва нахмурился, а после усмехнулся:

– Пущай глядят! Богу – Богово, а человеку – человечье! – крепко взял её за руку и властно притянул к себе.

3

Дождавшись, когда Григорий Григорьевич уснёт, могучим храпом сотрясая избу, Катя осторожно выбралась из-под его руки. Сунула ноги в коты и, накинув на плечи суконную шаль, тихо ступая, вышла на крыльцо. Полной грудью вдохнула студёный воздух и подняла глаза к выстывшему небу. Та м ярко, словно вспышки фейерверка, сияли звёзды. Совсем как в родном Санкт-Петербурге, в те ночи, когда небо было свободно от туч. Правда, такое случалось нечасто. Зато шутихи вспарывали небеса почти еженощно, невзирая на капризы погоды. Государь Пётр Алексеевич, его царственная супруга Екатерина Алексеевна, а пуще того светлейший князь Меншиков любили огненные забавы.

Из родительского садика, разбитого позади дома, маленькая Катя часто наблюдала за фейерверками, взлетавшими над построенным на Васильевском острове дворцом Александра Даниловича – самым крупным строением новой столицы. В перерывах между вспышками салюта и треском крутящихся шутих она с замиранием сердца прислушивалась к вою встревоженных волков в соседнем лесу. Няня рассказывала ей, что недавно волки загрызли лакея, зазевавшегося на крыльце княжеского дома, а у литейного двора напали на задремавших караульных. Но ещё страшнее были её рассказы об оборотнях:

– Кто в лесу гладкосрубленный пень найдёт, да ножик вострый-превострый в него воткнёт, да через ножик тот перекувырнётся, тут же волком-оборотнем станет…

– А как же ему снова обернуться в человека? – вздрагивая, спрашивала Катя.

– Надобно к тому самому пню с другой стороны зайти и снова через ножик перекувырнуться.

– Что же будет, когда нож кто-то другой выдернет? – хлопая густыми ресницами, звонким шёпотом вопрошала Катя.

– Свят, свят, свят! – быстро крестилась няня. – Тогда этот оборотень навеки волком останется!

Думала ли Катя в ту пору, что придётся ей жить в настоящем волчьем краю – в дикой Сибири?

Ничто не предвещало подобной судьбы.

…Катя родилась вскоре после Пасхи, через три года после того, как в 1700 году от Рождества Христова на Заячьем острове государем Петром Алексеевичем была заложена Петропавловская крепость. Катя появилась на свет как раз тогда, когда на другом берегу Невы вокруг пахнущей свежей смолой верфи поднялись дома первых горожан – одноэтажные, деревянные, но раскрашенные на голландский манер – под кирпич. Да и сама новая столица империи представляла собой в ту пору не один, а как бы два города, стихийно растущих на противоположных берегах. И хотя государь приказал переселять тех горожан, кто побогаче, на Васильевский остров, – вопреки его воле настоящим центром нового парадиза всё же оставался левый берег, где помимо Адмиралтейства возвышались мазанковые двухэтажные здания Сената и Гостиного двора. Тут же до самой Мьи[7], в наскоро срубленных домишках, селились морские офицеры и басы – корабельные мастера. При этом все иноземцы строились по правую руку от Адмиралтейства, а русская слобода располагалась слева. Здесь жили и родители Кати.

Её отец Иван Суров был тверским дворянином-однодворцем. Он кроме одноэтажного деревянного дома в отцовской деревне не имел ни душ, ни угодий и по бедности своей никогда бы не выбился в люди. Закончил бы век приживальщиком у какого-нибудь именитого родственника или же тиуном в имении у богатого соседа. Но начатые царём преобразования открыли дорогу для таких, как он, молодых людей, пусть и не имеющих богатства, но неглупых и жаждущих послужить Отечеству. После окончания навигацкой школы Суров был назначен штурманом на малый корабль на Балтике. В строящейся столице на одной из ассамблей он познакомился с будущей матерью Кати – Марией, дочерью такого же небогатого дворянина, служащего при Адмиралтействе. Вскоре они повенчались в единственной на ту пору Троицкой церкви. И хотя Суров никакого приданого за Марией не взял, женитьба самым нечаянным образом помогла его продвижению по службе.

Двоюродная сестра Марии – Елизавета была замужем за Антоном Девиером. Он ещё юнгой познакомился с Петром Алексеевичем на верфях в Амстердаме и, приехав вслед за царём в Россию, сделал здесь стремительную карьеру. Будучи моложе Сурова на несколько лет, Девиер уже носил чин генерал-адъютанта и исправлял должность генерал-полицмейстера Санкт-Петербурга. К тому же Елизавета была внебрачной дочерью светлейшего князя Меншикова.

По протекции новых родственников получил Иван Суров под начало галеру и честно прокомандовал ею более десяти лет. На ней вступил в очередную кампанию со шведом. Жена и дочь со слезами проводили его в поход, точно предчувствуя, что никогда больше не увидят. Поговорка: жди с моря горя, а беды от воды, оказалась пророческой. В знаменитом сражении при острове Гренгам в конце июля 1720 года лейтенант Иван Суров геройски погиб при абордаже шведского фрегата. В честь доблестной победы русского галерного флота была выбита медаль, на коей значилось излюбленное выражение Петра I: «Прилежание и храбрость превосходит силу». Медаль сия была вручена государем вдове и дочери погибшего, но послужила слабым утешением их горю.

Матушка Кати ненадолго пережила своего Ваню, вскоре начала чахнуть и через год отдала Богу душу. Только и остались Кате от родителей, что светлая память да песня, которую любила напевать матушка:


Иван да Марья в реке купались.

Где Иван купался,

Берег колыхался.

Где Марья купалась,

Трава колыхалась…


Осиротевшую Катю взяли в свой дом супруги Девиеры, у которых собственных детей не было. Жилось ей у родственников не сказать чтобы худо, но всё же не как в отчем доме. Тётушка Елизавета, конечно, жалела её, а дядюшка, напротив, был сдержан и даже суров. И вовсе не потому, что был он злым человеком. Просто Антон Эммануилович Девиер более всех людей любил канареек. Этих певчих птах он выписывал из-за границы, не жалея никаких денег. Мог часами наблюдать за диковинными птицами, кормил их, менял в блюдечке воду. И если о чем-то заговаривал с осиротевшей племянницей, так о своих канарейках.

– Слышите, ma chere[8], как они поют? – мешая русские и французские слова и покручивая смоляную прядь парика, с придыханием говорил он. – Эта золотистая oiseau[9], не смотрите, что так мала, может звенеть серебряным колокольчиком, а вот эта, зелёная, заливается овсянкою. Но дороже всех обошёлся мне вон тот жёлтый красавчик. Он умеет свистеть и дудкой, и россыпью. О, сие настоящий пернатый Орфей! Charmant[10]!

Катя с неизменной улыбкою выслушивала дядюшкины восторги. Она ещё не знала, какую злую шутку сыграет с ней его любовь к райским птичкам…

А пока она жила так же, как канарейки, – в золотой клетке, не ведая ни особого сочувствия, ни особых печалей. Со временем притупилась боль от потери родителей, и вскоре Катя начала выходить в свет.

Фортуна ей благоволила. Природные грация, красота, живой ум, да и близость дядюшки ко двору – всё это немало способствовало её успеху. В восемнадцать лет Катя стала любимой фрейлиной императрицы Екатерины Алексеевны. Она ловко танцевала, без жеманства выслушивала комплименты, умела поддержать светскую беседу на французском и немецком. Придворные щёголи наперебой ухаживали за ней на ассамблеях и куртагах, но сердце её оставалось пока свободным от стрел Амура.

Известие об опале Девиера и предстоящей ссылке прозвучало для Кати как гром среди ясного неба. Предшествовавшая этому смерть Екатерины Алексеевны лишила её могущественной покровительницы. Следуя законам двора, мгновенно отвернулись от неё все прежние волокиты и куртизаны. Можно было, конечно, пасть в ноги к победившему в придворной интриге светлейшему князю Александру Даниловичу – как-никак родственник. Но отречься от опальных Девиеров и остаться в Санкт-Петербурге, как делали жёны и дочери некоторых ссыльных, Катя не смогла. Да и что были бы её просьбы, если Меншиков не пощадил собственной дочери и зятя.

Дядюшке, лишённому всех чинов и состояния, светлейший разрешил, точно в насмешку, взять с собой из всей челяди только одного слугу, а из имущества – канареек. Слуга на пути в Якутск подался в бега, а заморские пташки, привыкшие к неге, не выдержали суровой дороги: умерли одна за другой. Все, кроме дядюшкиного любимца – жёлтого кенаря. Следом за птичками в первую же ссыльную зиму ушла из жизни и тётя.

Дядюшка тогда пристрастился к казёнке, пытался на дне бутылки найти утешение. А когда он напивался, так искал развлечение в картах. Официально запрещённая в столице азартная игра, очевидно, воспринималась им как некий протест против опалы, да и время, что ни говори, скрадывала. Интересант, то бишь компаньон, в этих двух занятиях сыскался тут же – его товарищ по несчастью, бывший генерал-майор и обер-прокурор Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Какое-то время они были просто не разлей вода.

В один из вьюжных вечеров собутыльники засиделись в избе у Девиера. Они продымили трубками всю низкую горницу, громкими выкриками и препирательствами не давали Кате уснуть.

Играли в ломбер – новую игру, коей, по дядиным словам, незадолго до ссылки научил его по секрету французский резидент в Санкт-Петербурге Жан Маньян. Игра сия, как дядя узнал от соотечественника, в прошлом году в Париже была самым что ни на есть любимым развлечением знати, и французские аристократы проигрывали за ломберным столом целые состояния.

– А мы, генерал, с тобой ужели х-хуже пар-рижан? – икая, вопрошал Девиер у сотоварища. Как ни странно, когда дядюшка пьянел, то значительно лучше говорил и понимал по-русски. Хлебнув казёнки, он продолжал: – Б-у-удем играть на деньги!

– Ладно… – кивнул гость. – Токмо у тебя, Антон, в одном кармане – блоха на аркане, а в другом – вошь на цепи…

– Как это вошь? Никакой вошь у меня нет и блёха тем паче!

– Коли нет ни тех, ни этих… Что же мы поставим на кон, mon ami[11]? У меня вот часы есть… – Скорняков-Писарев извлёк из кармана камзола огромную, как его кулак, часовую луковицу. Щёлкнул крышкой, поднес к уху: – Аглицкие. Слышишь, ходят!

– Не слышу, но часы – хороший ставка…

– Хорошая. А ты что поставишь? Канарейку своего? Давай, ставь свою птицу! – гость и хозяин одновременно перевели взгляд на клетку, сиротливо висящую в заиндевевшем углу. В ней на жёрдочке, нахохлившись, сидел кенарь.

– Non! Нет! – вскричал Девиер и даже привстал с лавки. Он обвёл мутным взглядом избу: поставить на кон и впрямь было нечего. Внезапно остановил тяжёлый взор на Кате, на свою беду выглянувшей из-за перегородки, и ткнул в неё скрюченным перстом. – Её ставлю на кон!

– Дядюшка, опомнитесь! – пролепетала Катя.

Заявление Девиера потрясло даже видавшего виды Скорнякова-Писарева:

– Помилуй, Антон! Сия девица – не вещь твоя, а племянница! Ты за неё перед Богом в ответе, перед памятью покойной супруги… – трезвея, воскликнул он.

Но Девиер уже закусил удила:

– Я отвечу хоть перед Богом, хоть перед самим дьяволом! Тебе что, не нравится ставка? Смотри, какая красота! Станешь играть? Банкую!

Что было после, Катя помнит плохо. В памяти осталось только, как подошёл к ней Григорий Григорьевич и, пряча в карман серебряные часы, сказал:

– Ты, Екатерина Ивановна, вольна остаться здесь, ежели пожелаешь…

– Я здесь более не останусь, – потупилась она и добавила неожиданно по-немецки: – Erbarne dich mir![12]

Этим языком Григорий Григорьевич владел не хуже нее. Он загадочно поглядел на неё и сказал:

– Ich wollte das gerade…[13]

Она залилась краской. Всё смешалось в её душе: обида на дядюшку, ради которого пожертвовала столичной жизнью, а он не только не оценил её благородный порыв и потерянные в ссылке лучшие молодые годы, но ещё и поступил с ней так жестоко; чувство, что её жизнь кончилась, что она раздавлена, растоптана, предана, что ничего хорошего с нею уже не случится, что, значит, она только этого и достойна, если с ней поступают именно так. Ко всему этому примешивался какой-то необъяснимый страх: как она будет жить рядом с этим чужим, грубым человеком. Тут же пришли на память страшные истории, как молодые девушки оказывались содержанками жестоких стариков, с каким позором они заканчивали свою жизнь. Но она не была бы дочерью морского офицера, если бы показала, что боится. Да и лишённая всех сословных привилегий, принужденная жить, как простая крестьянка, Катя, несмотря ни на что, в душе продолжала оставаться дворянкой, которая когда-то царила на ассамблеях. И в пристальном взгляде Скорнякова-Писарева было что-то такое, что пробуждало в ней ту самую Катю, юную, окрылённую, заставляло вспомнить, как ей говорили комплименты, как почитали за честь получить согласие на контрданс. Этот взгляд словно побуждал её побороться за себя, за своё счастье, пусть даже оно и кажется сейчас невозможным…

Этой же ночью она перешла жить к Григорию Григорьевичу.

Проспавшись, пришёл к нему в избу Девиер. На коленях выпрашивал он у Кати прощение, умолял вернуться. Лицо его было бледным, губы судорожно подёргивались. Катя ни слова не сказала, просто вскинула на него свой глубокий синий взор и повернулась, чтобы уйти. Дядюшка схватил её за руку и рванул к себе, но тут подоспел Григорий Григорьевич. Он вытолкал вчерашнего собутыльника взашей. Девиер сопротивлялся, грозил двери избы дёгтем вымазать, а Григория Григорьевича вызвать на поединок, но больше к ним не являлся, а встретившись на единственной улице Жиганска, торопливо переходил на другую сторону.

Что же касается дёгтя, так и тут поспешил дядюшка с обвинениями. Невенчанной женой Григория Григорьевича Катя стала не сразу. Поначалу жила в его избе просто как домоправительница, которой за неимением прислуги пришлось заниматься всем, что простые бабы знают с малолетства: печь топить, кашеварить, воду бадейками из проруби таскать, полоскать мужские портки и рубахи. Впрочем, Катя, живя в ссылке, уже привыкла к такому труду, притерпелась. Некогда изнеженные руки её огрубели, стали крепче. Порой даже казалось, что вся прежняя жизнь с плезирами и машкерадами, с ассамблеями и фейерверками ей просто пригрезилась. Что всегда жила она в этом диком краю и так же всегда был с нею рядом Григорий Григорьевич – жёсткий, грубый с окружающими людьми, но всегда снисходительный к ней.

Постепенно привыкнув к нему, она стала думать, что любит его – умного, сильного, но несчастного, оболганного, сосланного в глушь, где нельзя проявить ни один из его многочисленных талантов, например талант инженера. Ведь он такой необычный, не похожий на всех остальных, даже книгу сочинил: «Практика художества статического или механического. Краткое некоторое истолкование оного художества; пространное же истолкование истолковано будет впредь сочинившейся полной сей науки книге. Здесь же за краткостью слов оставлено, дабы в науку художества сего вникающим многословием охоты не отнять». Она наизусть, как «Отче наш», выучила мудреное название этой книги. Думала, сколько бы ещё полезного для просвещения Отечества написал Григорий Григорьевич, если бы не ссылка? А может, и на самом деле полюбила…

Иногда ночью она подходила к лавке, где он спал, и подолгу разглядывала его большую, седую, лобастую, как у волка, голову. В такие минуты ей хотелось погладить его по жёстким и колючим, как стерня, волосам, пожалеть, приголубить. Однажды Григорий Григорьевич простыл, его била лихоманка-костотряска. Катя легла к нему, чтоб остановить озноб. С той поры и стали жить они, хотя и без церковного благословения, но как настоящие супруги. Потому-то, когда Григория Григорьевича перевели в Охотск, Катя, не раздумывая, отправилась с ним…

Так почему же теперь, когда она глядит на бескрайнее звёздное небо, такой грустью наполняется сердце? Откуда в горле этот судорожный ком: от сострадания ли к Григорию Григорьевичу или от жалости к себе, а может быть, от сочувствия ко всему свету, такому прекрасному и такому несправедливому?…

Где-то далеко за стенами острожка протяжно и тоскливо завыл волк. Чуть поближе откликнулся другой. Стукнула колотушка сторожа у хлебных амбаров. На башенках у ворот простуженно перекликнулись часовые:

– Слу-у-у-шай!

– …у-у-шай!

– У-у-у-ай! – отозвался им лесной разбойник. И тут же вслед за ним завыл другой:

– У-уай-у-у! У-уай-у-у!

Катя вздрогнула, припомнив давние нянюшкины рассказы, и тут же улыбнулась своим детским страхам: не волков да оборотней стоит бояться, а людей с волчьей душою. Подумалось совсем по-бабьи: её-то Григорий Григорьевич не из таковых. Хоть порой и скалит зубы, словно зверь лесной, а прогневавшись, и рыкнуть может, ан сердцем – вовсе не злой, отходчивый…

Катя вдруг почувствовала, что промёрзла насквозь. Она глянула ещё раз на небо, перекрестилась на мигающие звёзды и воротилась в избу.

Здесь на неё сразу пахнуло теплом, травами, которые привезла она с собой с прежнего места. Она подбросила в печь дров, какое-то время постояла рядом, согреваясь. Потом скинула шаль на ларь у стены и, осторожно ступая, вошла в горницу.

Григорий Григорьевич спал в той же позе и громко храпел. В промежутках между богатырскими раскатами всё же успевал вставить свое «чви-рик, чви-рик» сверчок, да слышно было, как потрескивает, уныло сгорая, трут в жирнике под образами.

Катя подошла к скамье, поправила плащ, служивший ему одеялом. Ощупью отыскала на полу дырявый чулок и вернулась в кут.

Из деревянного резного ларчика достала томилинскую иглу[14] с суровой нитью. Уселась на низенькой скамеечке напротив печного зева, отбрасывающего в её сторону причудливые блики, и принялась не спеша штопать прохудившийся чулок своего суженого.

4

Допросные листы дьячок принёс на следующее утро, когда поздний рассвет едва просочился сквозь тусклое слюдяное оконце. Подобострастно кланяясь, он передал бумаги Григорию Григорьевичу, отворившему дверь, и отодвинулся к порогу, стараясь казаться незаметным.

– Ступай! – сказал Григорий Григорьевич. Дьячок попятился и буквально вывалился в сени, запнувшись о высокий порог.

Григорий Григорьевич хмыкнул, прошёл в горницу. Разложил бумаги на столе и, придвинув плошку с нерпичьим жиром, предупредительно затепленную Катериной, стал читать. Он с трудом разбирал крючковатый почерк розыскного служки:

«Майор Павлуцкий, начальник Анадырского острога, отправил летом 1732 года от Рождества Христова бот под началом подштурмана Ивана Фёдорова, у коего я, Михайла Гвоздев, состоял в помощниках, для проведывания Большой земли. Оная, по слухам, взятым от чюкчей, лежит за проливом неподалеку от Ледяного мысу…

21 августа пошли мы к Большой земле и встали в четырёх верстах от берега. Никаких жилищ не узрели. Подняв якорь, пошли подле земли к южному концу, а от него к западной стороне, видели юрты жилые версты на полторы. Подойти к берегу, за сильным ветром, нельзя было. Пошли подле земли на южную сторону, и стало быть мелко, и дошли до семи и шести сажен. Пригребал с земли чюкча в малой лодке, что по их зовётся кухта. Она вся кожаная и верх кожаный, только чтоб сесть человеку одному. А на нём надета на платье рубашка из кишок китовых, оные обвязаны кругом его кухты, чтобы вода не залилась. Мы спрашивали через толмача сего чюкчу о Большой земле. Он сказывал, что живут на ней наши же чюкчи, и лес на оной земле есть, так же и реки; а про зверей сказывал, что имеются олени, куницы и лисицы, и бобры речные…».

Григорий Григорьевич перевёл дух, прислушался, как в куте гремит горшками Катерина. Втянул ноздрями запахи, струящиеся из женских владений: кажись, щами обедать станем. В нём шевельнулось нечто похожее на благодарность к женщине, делящей с ним кров и тяготы ссылки. Он хотел пойти к ней и сказать что-то доброе, но отогнал прочь сентиментальные чувства и заново перечёл показания. Задумался, поскрёб затылок, пробормотал себе под нос:

– По всему видать, сия Большая земля не есть остров, а материк. Может даже, оный и есть та искомая Америка, которую велел покойный Пётр Алексеевич сыскать ещё в двадцать четвёртом годе. А Беринг не сыскал! Ужель не брешет геодезист, и правда Америка обретена? – Григорий Григорьевич даже удивился своей догадке и продолжил чтение с ещё большим вниманием:

«Фёдоров хотел было идтить дальше вдоль новообретённой землицы, но поднялся ветер ундерзейль, такой крепкой, что команда стала просить подштурмана поворотить от Большой земли вспять обратно на Камчатку. Во избежание бунта, воротились. Карту и лагбук[15] в плаванье вёл Фёдоров, коий вскорости помре в камчатских юртах. О нахождении сей карты мне, геодезисту Гвоздеву Михайле, ничего не ведомо…».

– Врёт, каналья! – не поверил Григорий Григорьевич. – Видать, не так всемогущ здешний кат: не сумел всей правды выбить. Но сие уже – не суть важно. Главное, что помимо Беринга обнаружены какие-то неведомые доселе берега по ту сторону от Чукотского или же Ледяного носа. А что ежели это и впрямь Америка? Это обстоятельство может многое переменить!

Именно для поиска Америки и посылают сюда, на край отеческой земли, новую Камчатскую экспедицию. И его начальником Охотска сделали для того, чтобы, как писано в указе, «заселил он ту местность, завёл там хлебопашество и пристань с малою судовой верфью, а также построил несколько морских судов для перевозки на Камчатку и оттуда к Охотску казённой мягкой рухляди и купцов с товарами». А ещё дали ему приказание к приезду новой экспедиции улучшить дорогу от Якутска через Юдомский перевал до самого Ламского моря, а в Охотске «хотя б и нарочную школу не для одной грамоты, но и для содержания учеников давать, из чего могут люди к службе знающие возрастать, а не дураками оставаться». Более тридцати трёх пунктов всяческих поручений надавали! А цель одна – Америка, хотя про то в указе всемилостивейшей императрицы Анны Иоанновны ни слова и не сказано. Всё в секреты играют…

Григорий Григорьевич вновь посмурнел, вспомнив, что нет в высочайшем рескрипте ни слова о том, как всё порученное ему исполнить. Пришли на память совсем иные указы, те, что подписывал, а то и сочинял самолично великий преобразователь России. Григорий Григорьевич до сих пор хранит как самую дорогую реликвию инструкции государя, данные при назначении его комендантом Полтавы и Переволочны в конце 1720 года. Он наизусть помнит каждый из пунктов давнего императорского наставления, и размашистая подпись «Птръ» до сей поры перед глазами стоит.

Вот это был потентат! Во всё вникал, всегда был готов выслушать и дать дельный совет. Преданных людей берёг, в обиду не давал. Как ни нашептывали недоброжелатели, чтобы удалил от себя Григория Григорьевича за дерзкие речи, всем, даже императрице Екатерине Алексеевне, отвечал:

– Не могу сего сделать, ибо удалив сего говоруна, устрашу других изъясняться со мной откровенно!

За справедливость любил Григорий Григорьевич великого государя и верен был ему до самой кончины. Ярились же на Петра Алексеевича те, кому не по нутру были его нововведения. Пускали слухи, дескать, Пётр был подменён царице Наталье Кирилловне, родившей девочку. Письма-заговоры подбрасывали: «Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идёт сам сатана, несёт кулёк песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружьё заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружьё порох кипел, а он бы оберегатель мой повсегда бодр был, а монарх наш Пётр буди трижды проклят».

Такой заговор был найден у царицы Евдокии в келье, когда дознания по делу о ее прелюбодеянии проводили. Но ведь не все срамные писания тогда были отысканы. Сколько еще государевых супротивников по боярским хоромам да лесным скитам затаилось? Да и нынче живы его хулители…

Даже здесь такие имеются! Эвон, вечор Катерина, будто в шутку, начала пересказывать ему сказку-небылицу, слышанную от одной солдатской вдовы. Мол, как государь и его ближние люди были за морем и ходили по немецким землям, тамошняя царица над государем ругалась, ставила его на горячую сковороду и, сняв со сковороды, велела бросить в темницу. Стали просить тую царицу наши бояре, чтобы выпустила царя. Она и выпустила в честь своих именин, но не его, а немчина подменного. Бояре-то перекрестились и сделали бочку с гвоздями и в тую бочку хотели царя-немца положить, да один стрелец его упредил, сам лёг на его место. Бояре того стрельца с царёвой постели схватили, положили в бочку с гвоздями и выбросили в море-окиян. А царь-немчин, дескать, так и стал Россией править…

Григорий Григорьевич тогда гневно зыркнул на Катю:

– Не к лицу тебе бабьи выдумки повторять. Сама знаешь, нет в них и толики правды. Пётр Алексеевич был истинный помазанник Божий, радетель и попечитель своему Отечеству, отец своим подданным.

Катя помолчала немного, заалела, как маков цвет, но вдруг возразила:

– А дядюшка Девиер говорил, что ему известно доподлинно, что царица Наталья Кирилловна нагуляла царевича от Стрешнева, и крови Романовых будто бы в Петре Алексеевиче нет и на йоту…

– Нашла кого слушать! Дядюшку! Да его за слова такие плетью побить надобно, как пса поганого! – бухнул кулаком по столу Григорий Григорьевич. – Чтоб я от тебя никогда подобных речей впредь не слыхивал! Ты своим языком точно беду на нас накличешь!

Катерина умолкла и за весь вечер больше не проронила ни слова, а Григорий Григорьевич никак не мог успокоиться. Слухам о происхождении государя он никогда не верил. Всегда был убеждён в избранности императора, который своими неустанными трудами Русь сонную разбудил, встряхнул и переродил. А что касательно иноземцев, какие при Петре Алексеевиче на русскую службу приглашены были, так это от нужды великой, от нехватки своих умельцев ратного да корабельного дела, от непрестанного стремления к преодолению вящей лености в народе. Однако ж тех русских людей, кто душой разделял его помыслы, государь всегда производил в такой градус, который сходен был с интересами Отечества. Не зря в конце своей земной жизни он установил давать в службе первенство русским офицерам перед иноземцами. Это теперь немчура опять в силу вошла, стала судьбы русских столбовых дворян решать: ссылать или миловать, возвышать или предавать забвению…

Обида снова вскипела в душе Григория Григорьевича. Он так же, как надысь, громыхнул кулаком, чуть не сбросив на пол коптящую плошку. Тихо стало в избе. Перестала двигать горшки в куте Катерина. Даже сверчок в щели примолк.

Григорий Григорьевич долго сидел, уставясь в одну точку. Желваки ходили на небритых щеках. А он как будто заново переживал известие о том, что его собственная судьба решилась по слову иноземца. И снова сердце бешено колотилось в груди, как в тот момент, когда в якутской канцелярии ему сообщили, что именно капитану Берингу обязан он своим назначением в Охотск.

Кто сей Беринг? Заштатный датчанин, сиречь тот же немчин! Кем он был при Петре Великом? Даже имени его Григорий Григорьевич тогда не слыхивал. Другие на слуху были имена…

Вспомнился август 1723-го. Салют расцветил небо над Невой. Трепещут праздничные вымпелы на мачтах кораблей, выстроившихся для торжества. Государь лично представляет свой старый переяславльский ботик новым величественным фрегатам.

Вот от пирса к ботику отчалила шлюпка. В ней за рулевого сам Пётр Алексеевич. Лицом к нему, строго по рангу сидят на вёслах самые близкие сподвижники: князь Меншиков, адмиралы Апраксин, Сенявин, Крюйс, Головин. Среди них на почётном месте и Григорий Григорьевич…

Он не удержал улыбки, припомнив, как старательно и бестолково гребли тогда и он сам, и его сановные соседи: за чинами и регалиями уже позабыли, как сие простое дело делается. Но все понимали значимость момента, его символику – гребли, не обращая внимания на вспухшие волдырями руки…

Громыхали тысячи пушек. Пётр весело кричал соратникам, и глас монарший гремел, как иерихонская труба, заглушая рёв орудий и порывы балтийского ветра:

– Смотрите, как дедушку внучата веселят, как поздравляют! От него при божеской помощи флот наш на юге и на севере, страх неприятелю, польза и оборона Отечеству!..

А где был в тот памятный день Беринг? Да стоял, должно быть, на палубе одного из многих кораблей, среди прочих, ничем не знаменитых командиров и в зрительную трубку с почтением разглядывал тех, кому посчастливилось находиться в сей знаменательный час рядом с императором. Вытягивался, небось, во фрунт, орал «ура» во всю глотку, когда ботик с перебравшимися на него царём и адмиралами проплывал мимо…

Григорий Григорьевич крепко потёр лицо ладонью, отгоняя видение. Да, много воды утекло. Нынче Беринг в силе и тысячи людей вверены ему в подчинение. В том числе и он сам, потомственный дворянин и петровский любимец.

Тут же непокорная память подкинула ещё воспоминание. Неприятное. В двадцать седьмом году в Якутске столкнулись они с Берингом нос к носу, когда тот ещё первую свою экспедицию приготовлял. Григория Григорьевича под конвоем вели тогда по двору острожка. Датчанин сделал вид, что не знает того, с кем прежде за счастье посчитал бы просто раскланяться. Отвернулся, с гордым видом прошёл мимо. После этого разве не унижением выглядят его хлопоты о назначении Григория Григорьевича в Охотск…

Григорий Григорьевич сжал кулаки, задумался: ведь не свят же сей Беринг? В Якутске сказывали, что в прошлую экспедицию хорошо нажился, приторговывая хлебом и мехами. Да и сама экспедиция была не такой уж удачной: место, где сходится земля Сибирская с Ост-Индией, так и не нашли…

Он взял лист с показаниями геодезиста. Повертел его и аккуратно отложил в сторону – может пригодиться для нанесения ответного удара по выскочке-датчанину. Тут и сам геодезист Гвоздев лишним не будет, коли сумеет оклематься…

Снова, в который раз за нынешний день, припомнился покойный государь. Он как-то с досадой выговаривал Григорию Григорьевичу за неудачу на Ладожском канале:

– Есть, Григорий, два рода ошибок: первый, когда кто погрешает по незнанию, а другой, самый непростительный, когда кто не пользуется своими пятью чувствами. Зачем берег канала не укрепил? Зачем на нём столько извилин?

– Из-за бугров, государь.

– Так где же ты бугры увидел, такой-сякой?

И то верно: не было вдоль канала никаких бугров. Зато сейчас, вспоминая государев разнос, напряг Григорий Григорьевич все свои мозговые бугры и извилины, да вдобавок к пяти поминаемым царём чувствам присоединил шестое – интуицию, и вот что надумал: «Геодезиста надо перевести подальше от Охотска, но так, чтобы живот его соблюсти. Вовсе не надобно, чтобы он в Тайной канцелярии очутился. И в Якутске, и в Тобольске, и в Иркутске у Беринга могут оказаться свои люди… Отошлю-ка я Гвоздева обратно на Камчатку, в какой-нибудь из дальних острожков. Пускай командует! Край там медвежий. Пока Гвоздев туда прибудет, пока освоится, может статься, что-то переменится и в моей планиде. Вдруг да потребуется какие-то афронты и на Беринга представить. А у меня козырь в рукаве! Не напрасно говорят, что Бог любит праведника, а царь ябедника…».

Опыт подсказывал Григорию Григорьевичу: верноподданническое доношение о нерадивости начальника Камчатской экспедиции в столице оценят куда скорее, нежели победный рапорт о заведении в никому неведомом Охотске порта и земледелия.

Воочию представил Скорняков-Писарев, как по его доносу будет назначена ревизия, как по её результатам возвратят его с почётом в Санкт-Петербург, а всех его недругов прижмут к ногтю…

Ход собственных мыслей так ему понравился, что он пришёл в благостное расположение духа. Рывком поднялся из-за стола. Потянулся до хруста в костях и неожиданно для себя истово перекрестился на образа. Крикнул:

– Катерина, подавай щи! Дневать будем!

Глава третья