1
– Пиль! Ату его! – огромный чёрный дог по команде рванулся вперёд и повалил казака на землю. Могучими лапами упёрся в грудь и начал трепать. Несчастный, защищаясь, заблажил, стал звать на помощь.
От ближайшей казармы к нему кинулись на выручку. Размахивая дубьём, казаки стали отгонять разъярённую собаку.
Хозяин дога – сутулый долговязый офицер с бесцветными выпученными глазами – затопал ногами и завизжал:
– Прочь! Пошёль прочь! Свольошь, шельма! Не трогат мой собак! Будьеш пльётка получат! Всем пльётка!
– Эк как кроет батюшко Козырь! Совсем озверел: хуже пса своего на людей кидается! – в сердцах сплюнул солдат-караульный. Они с напарником наблюдали за происходящим со стены острожка, не рискуя вмешиваться.
– Так бы и пальнул в гада из фузеи! – вполголоса отозвался его товарищ и тут же с опаской зыркнул по сторонам: не ровен час, начальник караула услышит.
– Знал бы ты, скока он, Шпанберг энтот, коего Козырем кличут, душ православных погубил! Сородича моего Ваньшу Пантелеймонова, слышь, живота лишил за пустячную провинность. Показалось нехристю, что не так Ваньша во фрунт перед ним тянулся! Эх, кабы моя власть, Козырь бы одной пулей не отделался! Я бы ему все кишки по одной выпустил и не поморщился!
Тем временем казакам всё же удалось отогнать пса. Они подхватили израненного товарища под руки и поволокли в казарму.
Шпанберг подозвал к себе дога и ласково потрепал по холке.
Скорняков-Писарев выходил из казармы в тот самый момент, когда затаскивали раненого.
Наскоро расспросив о случившемся, он направился к Шпанбергу.
Начал разговор по-немецки и довольно сдержанно:
– Господин капитан, как начальник, имеющий по указу Сената здесь полную команду, имею честь вам объявить, что не допущу подобного обращения с моими людьми. Казаки, хочь люди не сановные, однако государевы, и никому не позволительно оных псами травить!
Бледное, веснушчатое лицо Шпанберга стало пунцовым. Глаза, и без того навыкат, готовы были выпрыгнуть из орбит. Он заорал, мешая русские, датские и немецкие слова:
– Хёр маль, русише швайн[40], натшальник здесь я! А тебя, солер, тарм, путу снова кнут стегат, железный кандал надеват на нока! Путет тепе блот дампбад[41]!
Такие слова и более спокойного человека вывели бы из равновесия. У Скорнякова-Писарева заходили желваки.
– Вас бэдойтэт дас[42]? – заорал он так свирепо, что Шпанберг втянул голову в плечи.
Скорняков-Писарев набычился и подошёл к нему, выкрикивая отрывисто и резко:
– Да ты… Ты кто таков?! Как ты смеешь на меня? На меня, русского дворянина, пасть свою поганую разевать, иноземец?!
Шпанберг отпрянул, но тут же вскинул острый подбородок и зашипел, брызгая слюной:
– Бунтоват затеяль! Каторшник! Повьешу!
Дог грозно зарычал. Скорняков-Писарев выхватил шпагу и зычно приказал:
– Солдаты, ко мне! Взять негодяя! А пса на живодёрню!
Тут Шпанберг уже не на шутку струхнул и не стал дожидаться, когда сбегутся солдаты. Он схватил пса за ошейник и поспешил ретироваться в сторону дома, на ходу повторяя:
– Скною… Упьеку… Запорью…
Затворив за собой двери просторного, пахнущего смолой дома, он продолжал неистовствовать:
– Проклятая страна, проклятые люди, проклятая экспедиция! – как заведённый повторял он, меряя нервными шагами свои апартаменты.
Дог, улёгшись на пол, внимательно следил за метаниями хозяина. Морда его выражала полнейшую преданность и сочувствие.
Шпанберг снова и снова перебирал в памяти обиды, накопленные в России.
Почти два десятилетия Шпанберг служит в этой паршивой стране, а ни богатства, ни высокого чина, ни славы так и не добился. Хотя пора бы! Уж он ли, сын сельского пастора, не выполнял главную протестантскую заповедь: «Ora et labora!»[43]… Только и делал, что молился да исправлял службу. Замерзал и голодал в тайге, когда во время первой экспедиции перевернулись проклятые лодки с мукой на порожистой реке Уде. Строил боты на краю земли, не имея необходимых материалов и работников. Много лет терпеливо сносил брюзжание своего земляка, этого новоявленного командора Беринга, не способного и кораблём-то толково управлять, не то что экспедицией! А сколько боролся с этим диким начальствующим людом здесь, в Сибири, где мздоимец на мздоимце сидит да таковым же и погоняет!
Набожному и образованному европейцу и в голову никогда не придёт, и во сне страшном не привидится, что можно в таких невиданных размерах собственную казну обирать, своих же единоверцев обманывать. А тут хоть бы что! Скажем, заказал Шпанберг илимскому управителю Турчанинову построить суда для перевозки грузов, так тот с каждого дощаника получил взяток по пятидесяти рублей, а его подьячий – по двадцать, а помощник подьячего – по четыре. Даже канцелярист в накладе не остался: с каждого судёнышка по три рубля мзды поимел. Как сообщили плотники, на одни только дачи управителю издержала артель триста тридцать два рубля, а весь заказ принёс убыток казне почти в семь сотен золотых! Значит, добрая половина на взятки пошла!
Так же, в три раза дороже истинной стоимости, продали ему сухари в Якутске. И управы на воеводу он так и не нашёл. Когда на Турчанинова был наложен штраф в тысячу рублей за «нескорое отправление провианта в Камчатскую экспедицию», он ничего иного не придумал, как распределить сей штраф между своими приказчиками – от двадцати пяти до ста пятидесяти рублей с каждого. Себе же при этом ни единой доли не оставил, и ничего ему за подобное самоуправство не было!
– Сенат далеко, а здесь я – сам себе и сенат, и кабинет, и губернатор! – нагло заявил Турчанинов. Да ещё пригрозил: – Ты, капитан, на горло меня не бери, а то край у нас дикой, дороги кривые, не ровен час, споткнёшься где, зашибёшься нечаянно…
– Да фи, да я… Я да сам матушка-императриц тойту! – попытался воспротивиться капитан.
Но воевода саданул кулачищем по столу так, что дубовая столешница ёкнула:
– Что я! Что ты! Слово и дело хочешь вскричать? Да ори! Хучь на всю базарную площадь! – он стремительно вырвал своё массивное тело из-за стола, в два шага подскочил к мелкостекольчатому оконцу палаты и распахнул его. Ткнул на улицу кривым пальцем с массивным золотым перстнем. – На! Ори! Заорись! Кто тебя здесь услышит, чужак? У нас вокруг тайга на тыщу вёрст!
Заметив растерянность Шпанберга, добавил воевода совсем уж с издёвкой:
– А коли и услышит кто твой клич… Повезут тебя, скажем, в Иркутск али в Якутск для дознания. От нас вывезут целого, а до пытошной избы какого довезут? Этого, братец, никто не ведает. Могет быть, только полтулова и довезут, а голова где-то потеряется. А то наоборот бывает: одна голова до губернии доберётся, а ноги с руками в лесу заночуют… Ты ступай, ступай, мил человек, пораскинь мозгами, как дальше жить будешь! Сперва мозгами пораскинь, а уж апосля и хайло разевай!
Ушёл от воеводы Шпанберг в полной растерянности. Никак не укладывалось в его мозгу подобное беззаконие. Вдвойне обидно было, что при таком отношении самих русских начальных людей к своему долгу, к государевым интересам его – иностранца, всячески попрекают за малейшую ошибку. Вспомнился ему навет Чирикова, который, оскорбившись за чин, которым был обойдён, обвинил их с Берингом в торговле якобы государственными запасами хлеба… Сущая ложь! Мука, которой они торговали, принадлежала им. Шпанберг сам покупал её в Якутске. Она была в мешках, помеченных его клеймом и клеймом Беринга. Кто виноват, что мешки с мукой стали тонуть в реке? Разве не справедливо было спасать в первую очередь своё добро? Что же касается муки из государевых запасов, которые утопли, так на всё Божий промысел! А вот кабинет так не посчитал: дело о растрате завёл. Это репутацию Шпанбергу подмочило. Первым помощником капитан-командора был назначен не он, а доносчик Чириков, которому Адмиралтейская коллегия поставила «быть с начальником экспедиции в общий совет во всех отправлениях».
Вспомнив об этой вопиющей несправедливости, уже в который раз захотел Шпанберг всё бросить, уехать в родную Данию. Но кому он там нужен? Отец давно уже покоится на сельском кладбище неподалёку от Копенгагена. Нет ни своего дела, ни богатого наследства. Да и, как сообщают ему в письмах дальние родственники, на родине стало жить просто невозможно. Новый монарх, Кристиан VI – представитель древнего королевского рода, придя к власти, тут же отменил закон 1702 года о ликвидации крепостной зависимости крестьян. Теперь помещики снова могут сдавать неугодных в солдаты. Им дозволено для улучшения и расширения своих хозяйств сносить крестьянские дворы. А с нынешнего 1735 года всем подданным Ольденбургской династии предписано по воскресеньям обязательно являться на богослужение, что, конечно, порадовало бы отца, будь он жив, но вызвало много возмущений крестьян, для которых праздники оставались единственным временем для работы на своих участках. Увеселения, игры, песни и пляски в деревнях также были строго воспрещены. За исполнением этих правил, как во времена инквизиции, снова следит коллегия генеральной церковной инспекции. Ей же предоставлена высшая цензура над книгами…
Отец рассказывал ему, ещё мальчишке, что было страшное время, когда инквизиция запрещала даже хранить произведения Мартина Лютера, Джона Виклефа, Яна Гуса, а также книги Нового Завета, напечатанные у Андриана де Бергеса, Христофора да Ремонда и Иоанна Целя. Эти книги содержали Лютеровы ереси и были осуждены и прокляты богословским факультетом Лувенского университета. Упорствующих в заблуждении казнили на медленном или быстром огне, крестьян вешали, дворянам рубили головы и выставляли их на столбе, а женщин объявляли ведьмами и погребали заживо. Имущество тех, кого казнили, поступало в казну монастырей и короля, который в свою очередь жертвовал свою долю на благотворительность.
«Неужели инквизиция на родине снова входит в силу? – при всей жёсткости характера и приверженности дисциплине возвращаться в такое отечество Шпанберг не желал! – Значит, надо как-то обустраиваться в России. Обустраиваться и отвоёвывать свое место под солнцем навсегда! Пусть даже при помощи кнута и виселиц!»
Чтобы проверить, где оно, это русское солнце, Шпанберг поглядел в окно – полдень. В этот час на флоте по традиции, заведённой императором Петром, всем морским служителям полагается чарка.
«Традиция есть традиция!» – капитан подошёл к настенному шкафчику, достал графин с водкой и налил стопку. Выпил, крякнул и уселся за стол. Как ни покажется странным, но раздумья о переменах, происходящих на его далёкой родине, вкупе с русской казёнкой успокоили. Будучи человеком целеустремлённым и упорядоченным, Шпанберг вынул из поставца перо и бумагу, залил в массивную чернильницу свежие чернила и принялся за подробное описание проступков Скорнякова-Писарева. Донос, вполне логично, решил отправить одновременно капитан-командору Берингу и начальнику Адмиралтейства адмиралу Головину.
2
Неудивительно, что в то же самое время доносы на капитана Шпанберга, адресованные тем же начальникам, сочинял и Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев.
В Адмиралтейство он писал потому, что именно там и сходились все нити управления экспедицией, там на любого морского офицера, независимо от его ранга, можно управу найти. А вот жалобу Берингу, своему заклятому врагу и выскочке-иноземцу, Григорий Григорьевич начал писать с умыслом: как иначе выведать замыслы неприятеля, если не заставить его действовать? Вот и решил: отправить жалобу на Шпанберга да поглядеть, что Беринг ответит. А ежели ничего не ответит и мер начальственных к капитану не примет, это тоже Григорию Григорьевичу на руку – лишний аргумент в будущих доносах на самого капитан-командора.
Вспомнился библейский мудрец, говоривший, что всякий человек есть ложь…
– Да, истинно, ложь в каждом сидит, – задумавшись, пробормотал Григорий Григорьевич. – Ан в одном человеке лжи больше, а в другом меньше. Вот и батюшка Пётр Алексеевич любил повторять: «Правды в людях мало. А коварства много!»
– Это вы о чём, Григорий Григорьевич? – переспросила Катя, сидевшая в горнице за рукоделием.
Он вскинул на неё взгляд. Катя в последнее время переменилась. Её большие зеленовато-золотистые глаза углубились. У губ появились горестные складки. Но главное, показалось Григорию Григорьевичу, что перемены произошли в её душе.
Когда они вернулись в Охотск после повторной ссылки в Жиганск, не слышно стало песен, которые она любила напевать, занимаясь по дому. Григорий Григорьевич прежде так любил слушать эти песни. Да и голос у Кати был нежный, за душу брал: «У моей у Кати милой голос тонкий, соловьиный». А тут как отрезало: не поёт и всё, точно тот замёрзший кенар у её дядюшки Девиера, через которого Катя оказалась у Григория Григорьевича. А то вдруг стали появляться у них в горнице котята, которых она невесть где подбирала. Кормила, поила молоком, гладила, спать с собой укладывала.
– Что с тобой, Катерина? – однажды решил дознаться он.
Катя тоскливо глянула на него. А ночью разрыдалась. Он неуклюже стал успокаивать, а она сквозь слёзы горячо зашептала:
– Ребёночка хочу вам родить, Григорий Григорьевич… Сыночка или доченьку…
Он от неожиданности вспылил:
– Какой сынок, какая дочка! Ты что, Екатерина, дурман-травы объелась?! Сами-то с тобой завтрашнего дня не ведаем! Живём не пришей кобыле хвост! А тут ещё чадо заводить!
Она зарыдала ещё безудержней, ровно малое дитя. Григорий Григорьевич не утешал. Отвернулся к стене, сделал вид, будто спит, но так и не заснул до рассвета.
Сейчас вспомнил об этом и устыдился: вроде бы седой уж, а не сумел понять женщину, которая предана ему, не нашёл слов для увещевания, не пообещал хотя бы из жалости, что когда-нибудь её мечта исполнится…
Он неожиданно просветлённо поглядел на Катю и ответил на её вопрос непривычно ласково:
– Ничего, ничего, Катюша, это я о своём…
Она ответила ему робкой улыбкой.
Григорий Григорьевич склонился над письмом и снова помрачнел, вспомнив наглую выходку Шпанберга. Такое не должно остаться безнаказанным!
Он скрежетнул зубами и заскрипел пером:
«Жалоб на грубости, дерзости и жестокости сего капитана множество; лютует, у князьков ясачных меха скупает за бесценок, сам продаёт им многие вещи европейския втридорога, безо всякой пошлины, что в Сибири императорским указом запрещено. Среди «чистых» товаров[44] продано им три сотни аршин сукна, платков и бисера без счёту и табун лошадей… – буквально на одном дыхании написал он и задумался, покусывая кончик пера. После некоторой паузы приписал: – Местных крестьян сей капитан заставляет работать безо всякой платы, оправдываясь, что оные, дескать, сами поклонились в казну и денег не взяли…».
Тут он снова задумался: что ещё есть у него на зловредного датчанина? Главное – Шпанберг за время, проведенное в Охотске, ничего не построил: ни кораблей, ни верфи, ни казарм, ни складов для экспедиционных пожитков. Только роскошный дом для себя самого! А солдаты и морские служители у него в шалашах и сараях ютятся, будто камчадалы какие. Сам же капитан-порутчик токмо требует, чтобы всё это люди Григория Григорьевича немедленно для экспедиции соорудили.
Конечно, некий сенс, то бишь смысл, в требованиях капитана имеется: ведь в инструкции Скорнякову-Писареву было указано незамедлительно построить порт, засеять хлеб, начать сооружать корабли. Григорий Григорьевич ни одного из тридцати трёх пунктов сей инструкции не исполнил. Да и когда было исполнять, если мотался он то в ссылку, то обратно, как кобелиный хвост. К тому же его предшественники заложили Охотский острожек в самом неудобном месте, где хлеб не растёт, до пресной воды и строевого леса далеко. Зато в пору наводнений вода морская в каждом подполе на сажень стоит. А в прошлом году и вовсе складские сараи, построенные во время первой Камчатской экспедиции, напрочь смыло…
Понимал он: есть что спросить с него самого, коли настанет разбирательство! И давно спросилось бы, будь на месте нынешних начальников Пётр Алексеевич. Он бездельников не любил, умел даже шутку в дело превратить. Целая армия выросла из его потешных полков. Флот российский поднялся от игрушечного ботика на Переяславльском озере. Государь любил повторять, что власть не может быть сама по себе ни целью, ни оправданием и становится непонятной так скоро, как перестаёт исполнять своё назначение – служить общественному благу. Пётр Алексеевич и сам жил для пользы и славы Отечества, не жалел здоровья и сил и того же от всех подданных требовал. Старался в каждом личным примером пробудить ежели не нравственное чувство, так хотя бы стыдливость. Тем самым получал возможность действовать на подданных не только через ощущение официального страха и холопской преданности, но и при помощи совести как лучшей подпорки для служебного долга и человеческого приличия.
Разве есть у Беринга, у Шпанберга такие рычаги для управления людьми? Разве сами они являются образцом бескорыстного служения, каким был покойный император? Мысли о Петре Алексеевиче, как всегда, настроили Григория Григорьевича на философский лад. Кстати или некстати, но пришло на ум, что «имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших». Ошибались древние мудрецы. Злоба и зависть слепили им разум, ибо Бог сделал человека для нетления, и дела его нетленны, если только Богу угодны…
«Перед Всевышним и отчитаюсь, а Беринг и Шпанберг для меня не указ!» – рассудил он. А ещё вспомнил Григорий Григорьевич, что есть у него для «батюшки Козыря» и для Беринга свой козырь – геодезист Михайло Гвоздев, тот самый, что открыл неведомую матёрую землю супротив Ледяного мыса. Григорий Григорьевич рад, что сего геодезиста живота однажды не лишил и не выдал якутским властям. Когда оклемался Гвоздев после пыточной избы, отправил его на Камчатку и назначил комиссаром по ясашному сбору.
Григорий Григорьевич усмехнулся, ощерив жёлтые, прокуренные зубы: верно говорят, что битый пёс вернее служит! Гвоздев сумел навести на полуострове порядок, к Скорнякову-Писареву относится с должным почтением, не в пример майору Павлуцкому, коего никак не удаётся привести в подчинение. Как ни увещевал упрямого майора Григорий Григорьевич, что «никакого виду он не видит, чтобы тому вместе с посланными людьми в его команде не быть», на всё у майора один ответ: понеже в партии и обо всём дана Берингу полная мочь, то не считает он Скорнякова-Писарева своим командиром! Как ни грозил ему Скорняков-Писарев арестом, отстранением от должности и преданием суду за непослушание, Павлуцкий не сдавался…
Григорий Григорьевич сунул перо в чернильницу, поскрёб острым ногтем коротко стриженный затылок, попросил:
– Катерина, кликни ко мне сотника, Ерофея Кузьмича!
Катя отложила рукоделие и вышла из горницы. Хлопнула дверь, и в доме воцарилась тишина, изредка прерываемая скрипом сверчка да мяуканьем котят за стеной.
Григорий Григорьевич поднялся, потянулся, прошёл в кут, попил квасу из деревянного жбана. Присел возле короба, в котором копошились котята, взял одного из них – такого же рыжего, как Шпанберг. Котёнок дрожал всем тельцем. Григорий Григорьевич погладил его по лобастой голове, почесал за ушком. Котёнок успокоился и закрыл бледно-голубые глаза. Григорий Григорьевич умилился его беззащитности, почесал светлое брюшко.
Сызнова хлопнула входная дверь. Скорняков-Писарев, не желая быть застигнутым за таким не приличествующим его положению занятьем, быстро положил котёнка к пищащим собратьям и вернулся в горницу. Вскоре вошёл сотник – кривоногий, плотного телосложения немолодой казак, снял шапку, перекрестился на образа и поздоровался:
– Звал, ваше превосходительство?
– Звал, Кузьмич. Проходи, присядь.
Сотник примостился на краешке скамьи, настороженно глянул на начальника, зная его крутой и переменчивый нрав. Григорий Григорьевич уселся напротив, кивнул заглянувшей Кате:
– Спасибо, Екатерина Ивановна, – она поняла, что разговор не предназначен для её ушей, и прошла в кут.
– Сколько у нас на сей день служилых людей, Кузьмич? – спросил Григорий Григорьевич, вглядываясь в задубевшее от ветра лицо казака.
Сотник ответил не сразу. Почесал седую бородёнку, прищурил один глаз, точно высчитывая что-то в уме, и наконец доложил:
– Десятка четыре наберётся, ваше превосходительство…
– Маловато ты насчитал. Где же остальные?
– Дык все, кто в наличии. Остальнех вы же сами, ваша милость, приказали в прошлом годе на Камчатку перевесть. Дык и отослали через одного, кто хворый, кто хромый… А пятеры так и вовсе за старостью негодные были…
– Какой же ты, к дьяволу, сотник! – сдвинул брови к переносью Григорий Григорьевич и чихнул.
– Салфет вашей милости! – по-высокородному пожелал ему здоровья сотник. Помял шапку в руках и нехотя признал: – И то верно, не сотский я ныне, а прозвище токмо. Дык ведь не у нас однех так.
Вон, в Якутском острожку и то казаков не боле сотни, а солдат и того мене, а в Удском, гутарют, токмо два десятка годных осталось…
Григорий Григорьевич нетерпеливым жестом остановил:
– Ладно, скажи, Кузьмич, а ведомо тебе, сколько у капитан-порутчика Шпанберга служителей имеется?
– Как не ведомо. К котлу более полутора сотен приписано. Довольство, правда, имя выдаетца хилае: коренья да рыба, хлебного припасу вовсе нет… Дык и у нас, ваше превосходи… – привычно стал жаловаться сотник.
– Не гунди! – прицыкнул Григорий Григорьевич. – Слушай сюда: властью, данной мне ея императорским величеством, приказываю с этого часу всех экспедицких служителей, кто приблизится к острожку, безо всякого разбору вязать и – в тёмную! Держать там до моего особого приказа!
– И господ афицеров? – выпучил буркала сотник.
– Всех без разбору, сказано же!
Когда сотник вышел, Григорий Григорьевич удовлетворённо потёр руки: «Коли не останется у Шпанберга людишек, сам ко мне на корячках приползёт! Тогда и поглядим, кто тут главный…»
3
Первым из офицеров экспедиции, кто попался в руки казаков Ерофея Кузьмича, оказался флотский мастер Дементьев, только что прибывший в Охотск и ни сном ни духом не ведавший о здешнем противостоянии.
…Более четырёх с половиной месяцев назад он был отправлен из Якутска с обозом продовольствия. С самого начала его преследовали неудачи. Когда плыли по Лене, перевернулся один из дощаников. Груз спасти не удалось. Благо хоть никто не утоп. Ещё один дощаник разбился вдребезги на порогах, в верховьях Маи. Пришлось перегружать поклажу на три оставшиеся лодки, которые стали ещё более неповоротливыми и плохо управляемыми. Работные люди и солдаты, сменяя друг друга на вёслах, выбивались из сил. Что уж говорить про каторжных, шедших в бечеве? Приходилось то и дело останавливаться и давать людям роздых.
На стоянках Дементьев с интересом разглядывал окрестные травы, отыскивая знакомые. В низинах громоздились заросли трубчатого борщевника, называемого ещё поповником. В отличие от своего среднерусского собрата, здесь он был выше человеческого роста, стебли пятернёй не обхватишь… На открытых полянах царствовали сиреневые иван-чай и душица. Мелькали жёлтые цветочки иван-да-марьи. Попадались розоватые лепестки мышиного горошка и плоские соцветия пижмы. Но более всего лезли на глаза неблагородные – чертополох, полынь, бурьян, крапива…
Он переводил взгляд на своих попутчиков – такое же человеческое «разнотравье»: солдаты, казаки, морские служители, каторжные. Эти хоть идут без охоты, но всё же по служебной надобности или по личной провинности. А вот полынное семя – крестьяне и работные люди – согнаны из своих деревенек и заводиков, оторваны от привычного дела, для них экспедиция – как тяжкое ярмо, от которого поскорей бы избавиться. Поодаль от остальных кружком сидят тунгусы и якуты-проводники. Так и косятся на тайгу, ищут возможность, чтобы дать дёру…
Размышляя о попутчиках, Дементьев невольно всё чаще задумывался и о своей судьбе – неприкаянной доле служителя Тайной канцелярии, занесённого в экспедицию с особым заданием, которое до сих пор не выполнил. Сколько ни приглядывался к попутчикам, а так и не нашёл ни врагов-подсылов, ни украденных карт… Как ни старался выслужиться, так и не дождался похвалы от начальства, не сыскал дружбы товарищей по экспедиции. Конечно, утешением могла бы стать, скажем, любовь какой-нибудь особенной женщины. Так нет же, и в любви не везет!
Нет-нет, да помимо его воли вспоминалось Дементьеву незадавшееся свидание с Анной Матвеевной… От этого воспоминания начинало сводить скулы и першило в горле. Он судорожно сглатывал слюну – ничего не помогало…
В такие минуты Дементьев отхлёбывал из фляжки казёнки, бранился, да так, что даже Филька, неотступно следовавший за хозяином, старался не попадаться ему на глаза: точно залепит оплеуху! А Дементьев был самому себе не рад. Филька исподволь пытался его развеселить, затевал с барином беседу, рассказывал байки про лешего. При этом делал страшное лицо и вещал замогильным голосом:
– А ежели в лесу кто заблукает, так то лешак его водит, не иначе. Тут, мудрые старички сказывали, надобно в таком разе скорее с себя кафтан скинуть да навыворот натянуть. Чтобы, значитца, нечистая сила тебя за своего приняла. А как кафтан вывернешь, так тут же дорогу к дому и отыщешь…
Дементьев усмехался:
– Дурья твоя башка, зачем кафтан выворачивать, когда по компасу можно дорогу найти… – в общем-то, он был рад Филькиной болтовне.
– Э, нет, – не сдавался Филька, – а ежели коломбаса нету!
Дементьев назидательно поправлял:
– Не коломбаса, а компаса! – и советовал: – Ну, нет компаса, так полезай на дерево, глядишь, сверху и разглядишь, где опушка…
– Так-от оно, барин… Но токмо кафтан вывернуть понадёжнее будет… – хитро прищуривался Филька.
Дементьев отмахивался:
– Что с дурака возьмёшь! Олух царя небесного, да и только!
…Настоящие испытания начались, когда они добрались до Юдомского креста. Здесь караван настигли первые морозы. По реке пошла шуга. Дементьев решил перевозить груз к Охотску на нартах, в которые, за неимением собак и оленей, впряглись люди. Через несколько дней пути по непролазной тайге и горам на одной из стоянок ночью сбежали все каторжники и крестьяне. Ещё через сутки в бега подались и проводники, а с ними большая часть солдат. Беглецы прихватили с собой значительную часть продовольствия.
Напрасно поутру оставшиеся гренадеры во главе с Дементьевым прочёсывали окрестные урманы, распугивая таёжную глухомань криками. Сколько ни зазывали беглецов, обещая прощение и даже награды, никого отыскать и вернуть назад не удалось.
Вечером Дементьев собрал свой поредевший отряд и оглядел его. В строю оказались два десятка солдат, Филька и немолодой уже якут-проводник, безучастно взирающий на всё происходящее.
– А ты почему не убёг? – спросил Дементьев.
– Хозяин тайги не велела, – не меняя выражения лица, ответил якут.
– Далеко ещё до Охотска?
Проводник молча разжал ладонь и выкинул пять пальцев. Потом он снова сжал пальцы в кулак и ещё раз разжал, и ещё дважды повторил это.
«Двадцать дней… – понял Дементьев. Он снова оглядел солдат и нарты с грузом. Покачал головой: – С таким отрядом груз не доставить. Но и бросить здесь нельзя. Надобно просить помощи! Но кого послать? Ежели солдата, так чванливый Шпанберг может его и не послушать… Нет, чтобы добиться подмоги, надобно идти самому…»
Он объявил:
– Завтра ухожу за подмогой! За старшего в команде останется он! – Дементьев указал на Фильку. – Слушаться, как меня! А сейчас ступайте, обустраивайте лагерь…
Когда солдаты понуро разошлись, Филька испуганно запричитал:
– Как же я без вас, оне же меня слушать не станут! Как же вы без меня, барин Авраам Михайлович?! А ежели снова тати нападут? Возьмите с собой, Христом Богом молю! А ежели заблудитесь?
Дементьев был неуступчив:
– Сказано, будешь здесь. Не сохранишь поклажу, шкуру спущу!
– Ой, барин… Ну, ежели леший закружит, так хучь кафтан перевернуть не забудьте…
На следующее утро Дементьев, в сопровождении проводника и двух солдат, двинулся в путь. Шли налегке, взяв только провизию. Продвигались довольно быстро, пока при переправе через горную речку один из солдат не оступился на скользком камне, сломав при этом ногу. Примотав к повреждённой ноге лесину, попробовали идти дальше, неся раненого на себе, но ход так замедлился, что Дементьев вынужден был оставить обоих солдат в попавшейся им избушке, построенной ещё в первую экспедицию. Здесь оказался небольшой запас крупы и муки, а также грубые лыжи, которые очень пригодились. На перевале уже лежал снег.
Дементьев и проводник продолжили путь. Он запомнился как изнуряющее силы продвижение по глубокому снегу, ночёвка у костров на лапнике под завывание ветра и жуткие песни волков, чьи мерцающие зелёным глаза неотступно каждую ночь маячили вокруг стоянок. Чтобы отпугнуть хищников, Дементьев палил во мрак из штуцера. Один раз, кажется, попал. Раздался дикий визг, сменившийся грозным рычанием сразу нескольких зверей. Кто-то по-собачьи тявкнул, заскулил, и наконец всё стихло. Утром он обнаружил на снегу пятна крови, клочья шерсти и обглоданные кости. Мурашки поползли по спине: волки сожрали собрата… Дементьев устало вскинул глаза к низкому серому небу, пристывшему к макушкам елей и так же равнодушно, как проводник, взиравшему на безбрежную тайгу и на него.
Проводник-якут торопил:
– Идём, начальника… Скоро совсем зима. А что дальше, знает только создатель Тенгри…
Когда остановились на ночлег, он подбросил в костёр сушняка. Глядя на красные искры, улетающие вверх, разговорился:
– Ничего нету зря. Слава священной Иэйиэсхит Хотун! Она ведёт нить жизни! Её слушай Хозяин охоты Байанай и мать его Аар-Тайга. Длиннорогий Бык Зимы тоже слушай Иэйиэсхит Хотун! Не даст замёрзнуть и пропадай жизнь. Надо соблюдай Закон! Кто не соблюдай – худо! Кто соблюдай – не умер никогда, стал облако, стал снег, стал река… Его нет, и он есть… Закон соблюдай надо!
Дементьев слушал, не перебивая. Он, сильный молодой мужчина, понимал, что сейчас целиком зависит от этого странного старика. Непростой старик, уж не колдун ли? А может, тот самый леший, о котором все уши прожужжал Филька? Лесная нежить? Приняла человечий облик и водит его, путая след, по тайге. Неровен час, проснёшься поутру, а его и след простыл… Тогда точно придётся плащ на другую сторону выворачивать!
Проводник неуклонно, следуя по одному ему известным заметкам, торил путь в сторону, откуда вставало красное, как лисица, промёрзшее солнце. И вот однажды утром с седловины хребта, на который они едва вползли намедни в сумерках, открылась взору долина, в середине которой Дементьев разглядел острожек.
– Это Охотск?
Проводник кивнул. Потом поглядел куда-то в сторону и огорошил:
– Моя дальше не ходи. Злая начальника бойся. Душа его – иччитэх, покинутое жилище. Абаас, злой дух, посланник нечистого, живёт там. Твоя одна ходи… – и, как ни уговаривал его Дементьев, дальше не пошёл.
– Иэйиэсхит Хотун помогай тебе дорога искать. Соблюдай Закон и придёшь к своя люди… – сказал якут на прощанье и ушёл в тайгу.
Дементьев стал осторожно спускаться в долину.
До ворот острожка он доплёлся, когда уже стемнело. Долго стучал, пока отворил караульный.
– Кто таков? – угрюмо спросил он.
– Мастер флота Дементьев. Из экспедиции.
Дементьев успел разглядеть, что караульный был в старом стрелецком кафтане, однако вооружён новым мушкетом.
– Откель, гришь? – после повторного ответа караульный как-то странно хмыкнул и распахнул пошире створку ворот. – Милости просим, ваш бродь!
Не успел Дементьев ступить на тёмный двор острожка, как на него набросились люди, отняли штуцер и шпагу, скрутили руки и поволокли в глубь двора.
– Вы что, сдурели?! – вырывался он. – Я – офицер, пустите! Сволочи! Где ваш начальник?
Его никто не слушал. Отчаянно вырываясь, он получил тяжёлый удар по затылку и обеспамятел.
4
Привели его в чувство незнакомые голоса.
– Режь наши головы, не тронь наши бороды, говорили старики! – вещал низкий, чуть дребезжащий бас. – По невежеству своему думали, что без бороды не войдут в царство небесное. А царство небесное отворяется для всех честных людей, с бородами и без бород, в париках и плешивых, наподобие меня. Сколько раз тебе, батюшка, стану я повторять, Пётр Алексеевич боролся не с бородами, а с суевериями и упрямством, от суеверия происходящим…
Другой голос мягко возражал:
– Неумеренное исправление своих обычаев и нравов было причиною разрушения многих древних царств. Человек – создание Божье, однако по природе своей греховен и состоит не токмо из добродетелей, но из пороков. Потому Государю надобно тщательно взвешивать, какой из обычаев вред приносит и какая польза выйдет, ежели его уничтожить. Если польза и вред оказываются равными, так такой обычай лучше и не трогать вовсе. Ну какой вред приносили рассейской империи бороды? Да никакой! Но принуждение к их бритью великий вред породило.
– Что за вред, ваше преподобие? Бог с вами!
– А вот какой, ваше высокоблагородие. Коли мой характер хорош, что за нужда, что лицо у меня мохнато или платье до полу?
– Эдак вы, батюшка, и до того дойдёте, что нет никакого греха в том, как я персты складываю, себя крестом осеняя! – сказал обладатель баса.
– Вот, Михайла Петрович, к чему указы вашего любимого императора привели! Уменьшились суеверия, скажете вы! Так, отвечу вам я, и вера стала слабее. Исчезла боязнь ада. Но и любовь к Господу пошатнулась, к его законам! А нравы людские, потеряв священную опору, стали переходить в разврат! Поглядите, кажется, господин флотский очнулся…
К глазам Дементьева придвинулась чадящая плошка и следом за ней два бородатых лица.
– Кто вы? Где я? – опасливо спросил он.
– Значит, не все мозги отшибли, коли интересуется, кто да где… – удовлетворённо хмыкнул обладатель баса.
Второй бородач ласково сказал:
– В узилище, сыне мой, то бишь в темнице.
– За что? Я офицер, я из экспедиции… – Дементьев приподнялся на локте. Голова была тяжёлой, боль разламывала затылок.
Свободной рукой он ощупал голову, замотанную какой-то тряпкой. Поморщился и снова опустился на солому.
Первый бородач басом пояснил:
– Этим, милостивый государь мой, всё и объясняется. Начальник тутошний Скорняков-Писарев в разладе с вашими экспедицкими… Он и повелел всех вязать, а вы под горячую руку попались… Разрешите отрекомендоваться: Аврамов Михаил Петров сын, в прошлом иностранной коллегии обер-секретарь и директор Санкт-Петербургской типографии. Газету «Ведомости» когда-нибудь читали? Так её издание мне лично Пётр Алексеевич вверил… А ныне я и отец Варлаам – ваши товарищи по несчастью…
– Славьте Господа, сыне мой, он подарил вам в столь неуютном месте не самое дурное общество… – ласково прибавил отец Варлаам. – А вас как звать-величать?
– Дементьев Авраам Михайлович, флотский мастер, – ответил он и спросил: – Как же вы, господин Аврамов, и вы, святой отец, очутились здесь?
– Долго рассказывать, – усмехнулся Аврамов, – впрочем, нам торопиться некуда…
Расположившись на соломенных тюфяках, Аврамов и отец Варлаам не спеша поведали Дементьеву свои истории. Из них следовало, что батюшку лишили сана и сослали в Сибирь за то, что не отслужил в своём соборе молебна в день восхождения на престол всемилостивейшей императрицы Анны Иоанновны, а обер-секретарь оказался в Охотске, потому что не поладил с самим Феофаном Прокоповичем в вопросе о введении патриаршества. Очутиться в «тёмной», по словам Аврамова, в Охотском остроге вовсе не трудно: стоит только в чём-то не потрафить здешнему начальнику. И хотя сам он из ссыльных, но лют и пощады не даёт никому.
– Любое дело стоит на пересечении разума и совести. А в остальном – да будет воля Господня… – отец Варлаам перекрестил себя и сотоварищей и добавил: – Страсти сынов Адама от Сатаны происходят, потому и начинаются с буквицы «Слово»: сластолюбие, сребролюбие и славолюбие…
– Но тогда как понять, ваше преподобие, что и то Слово, что было у Бога, тоже начинается с той же буквицы, что и упомянутые страсти… – хитро подмигнув Дементьеву, ввернул Аврамов.
– А что тут понимать, ваше высокоблагородие? Лукавый когда-то был лучшим учеником Господа. Посему все его думы выведал и ныне пытается перевернуть их на свой лад, используя при этом даже буквы, Всевышним рождённые…
Дементьев обратил внимание на то, что новые знакомые, несмотря на своё нынешнее положение, обращались друг к другу по прежним титулам. Говорили они мудрёно и высокопарно.
– Ты, сыне, памятуй, что богатство и тщеславие не приносят пользы. Они проходят, как тень. Награда же праведника – во Господе, попечение о нём у Всевышнего, – изрёк отец Варлаам. – Когда идолопоклонство распространилось по всей земле, только праведник Авраам, потомок Сима, остался верен Господу. И ты вовсе не случайно носишь его имя, сыне!
Аврамов, который, как понял Дементьев, на всё имел собственное мнение, тут же заметил:
– Но есть, Авраам Михайлович, и другая пословица: на Бога надейся, а сам не плошай!
Такие разговоры были Дементьеву внове. О Боге он и прежде, конечно, задумывался, но ни с кем о нём не говорил. Как большинство соотечественников, в младенчестве он был крещён и отроком вместе с матерью, пока была жива, посещал воскресные службы, но сказать, чтобы глубоко верил в Создателя, было нельзя. Учение в навигаторской школе и Морской академии и впоследствии служба в Тайной канцелярии не способствовали развитию набожности. И там, и тут были соблазны: табак, казённое зелье, сквернословие. В Тайной канцелярии царили жестокость, бессердечие. Сбивали с толку примеры, когда брат доносил на брата, друг предавал друга. До Бога ли тут?
Но Провидение, которое всё устраивало по-своему, помимо воли наводило на мысли о Творце, о его промысле, о том, как жил Дементьев все эти годы, в чём провинился перед Всевышним… Не удивительно ли, что именно бывший начальник Морской академии снова запер его под замок?
Во время своей учёбы Дементьев однажды попал в карцер. Правда, тогда с ним рядом были лепшие товарищи-гардемарины Овцын и Гвоздев. И провинность, за которую они подверглись аресту, была пустяковой: подумаешь, ушли с занятий поглядеть, как спускают на соседней верфи на воду новый фрегат…
Но Скорняков-Писарев ввёл в академии жесточайшую дисциплину. Буквально дословно воспринял приказ государя, требовавший «для унятия крика и бесчинства выбрать из гвардии отставных добрых солдат и быть им по человеку во всякой каморе, во время учения иметь хлыст в руках; и буде кто из учеников станет бесчинствовать, оных бить, не смотря какой бы фамилии он ни был…».
Для Дементьева с приятелями тогда, по счастью, обошлось без порки, и само недолгое сидение в карцере, к тому же в дружеской компании, не оставило мрачного следа. Напротив, вернулись они в казарму героями, уже испытавшими нечто, что не довелось испытать сверстникам…
Теперь всё иначе – всерьёз. Нет рядом улыбающегося и неунывающего Дмитрия Овцына, рассудительного Михайлы Гвоздева. Дементьеву неведомо даже, выйдет ли он отсюда живым. Что станет с обозом, застрявшим в тайге? Выполнит ли его поручение шкодливый Филька?
– А за что экспедицких-то стали хватать? – поинтересовался он.
– Не знаем, сыне, – ответил отец Варлаам и утешил: – На всё воля Божья!
– Бог не выдаст, свинья не съест… – поддержал Аврамов и посоветовал: – А вы молитесь, сударь!
И Дементьев с надеждой на высшую помощь стал ежедневно молиться, сперва неуклюже, потом с нарастающим убежденьем и жаром.
«Отче наш, да святится имя Твоё, да приидёт царствие Твоё…» – отвернувшись к стене, повторял он, осеняя себя щепотью.
…Однообразно тянулись дни в темнице. Остывающее с каждым днём предзимнее солнце почти не заглядывало в небольшое оконце под самым потолком. Дементьев научился распознавать, когда наступает полдень. Ещё до звука шагов угрюмого казака, стерегущего их, знал, что сейчас принесут еду, если таковой можно было назвать отвратительно пахнущее варево, есть которое он поначалу брезговал.
Изо дня в день, в один и тот же час, распахивалась забухшая дверь, обитая полосным железом, казак молча плюхал на пол бадью с едой и удалялся, унося бадью с нечистотами.
Отец Варлаам и Аврамов, перекрестившись, принимались трапезничать. Батюшка читал «Отче наш», а бывший посольский секретарь бормотал:
– Вот уж англичане, на что народец чопорный, так и те твердят: коль приехал в Рим, танцуй, как там танцуют, ешь, что подают…
Глядя, как соседи черпают из бадьи глиняными плошками, как по их отросшим бородам стекают мутные струйки, Дементьев отворачивался, мучимый тошнотой. Но голод не тётка, заставил и его смириться. А когда варево из юколы и диковинных морских водорослей притерпелось, то показалось даже вкусным…
Порой, глядя на угасающее оконце, Дементьев сожалел, что не взял с собой Фильку, – этот пройдоха точно придумал бы, как выбраться из каталажки. Он грезил, как освободится, объявит, кто он такой. Как приедут чины из его «сурьёзного ведомства», как понесёт Скорняков-Писарев заслуженную кару…
Мысли о Филькиной предприимчивости пробудили в нём жажду действовать самостоятельно: неужто он хуже собственного слуги – способа спастись не отыщет?
Однажды он попросил Аврамова и отца Варлаама, чтобы они помогли добраться до небольшого оконца, расположенного у самого потолка каземата.
Взобравшись на плечи Аврамова, Дементьев дотянулся до него. Увидел заметённый снегом пустынный двор, часть крепостной стены. Пусто кругом. Лишь крест-накрест проложенные тропинки говорили о том, что жизнь в острожке не угасла. Должно быть, он довольно долго озирал двор, потому что Аврамов закряхтел, давая понять, что пора бы и честь знать.
Дементьев готов был соскочить вниз, да задержался: увидел молодую женщину в короткой меховой шубейке и тёмной шали, пересекающую двор наискосок. Её задумчивое лицо показалось ему очень красивым и печальным. Аврамов снова требовательно закряхтел. Дементьев отстранился от оконца и хриплым шёпотом взмолился:
– Михайла Петрович, дражайший, ну ещё минуточку…
Он снова выглянул в оконце, но незнакомка уже скрылась из виду.
«Надо было окликнуть её! Человек с таким лицом не может быть злым. Она наверняка помогла бы передать весточку о моём заточении…» – запоздало корил себя он.
Несколько следующих дней Дементьев снова пытался увидеть её, но незнакомка, с которой он, непонятно почему, связал надежду на освобождение, больше не появлялась.
Отец Варлаам назидательно сказал:
– Это тебе, сыне, явился в женском образе Ангел-хранитель. Сей знак очень добрый! Не иначе как услышал Бог твои молитвы…
– Отчего же тогда она больше не приходит? – Дементьева внезапно охватила ипохондрия. «Dead blank» – смертная тоска, как выражался знаток аглицкого Аврамов.
– Верь, и по вере тебе воздастся! За невинного сам Бог заступник! – утешал отец Варлаам, но тоскливые мысли Дементьева от этих слов не рассеялись.
…Пришёл декабрь с ветровеями и стужей. Дни скукожились ещё более, уступая своё место безлунным ночам. Волчьи песнопения стали продолжительнее и тоскливей. Оголодавшее зверьё, казалось, взяло острожек в осаду.
На Анну зимнюю Дементьев наконец снова увидел её. Женщина проходила совсем близко от узилища. Случай нельзя было упускать, и Дементьев вскричал во всю мочь:
– Помогите Христа ради!
Женщина остановилась, озираясь.
Дементьев возопил сызнова:
– Я здесь! Помогите, сударыня, Богом прошу!
«Должно быть, вид у меня ужасен», – подумал он, но теперь не до галантности:
– Не пугайтесь меня, – глядя ей в глаза, сказал он с убеждением, какого от себя не ожидал. – Я – офицер флота, моя фамилия Дементьев. За что арестован, ума не приложу. Третий месяц уж томлюсь тут… Прошу вас, сообщите командору Берингу или кому ещё из экспедиции, что я здесь… Сделайте Божье дело…
Женщина растерянно кивнула и удалилась.
Наступила ночь. За ней пришёл новый день, потом ещё ночь, и ещё день, а ничего не происходило. Дементьев уже совсем отчаялся: «Она никому не рассказала обо мне. Да и для чего ей рассказывать? Кто я для неё?…»
На третью ночь за стенами острога внезапно загремели ружейные выстрелы, громыхнула пушка. Раздалось раскатистое «ура», послышался глухой топот пробегающих по двору людей. Раздались шаги в узилище. Загремела тяжёлая дверь, и человек с факелом возник на пороге, выкликая его имя.
Дементьев шагнул навстречу, вглядываясь в него.
– Господин Чириков, Алексей Ильич? – неуверенно спросил он.
– А кто же ещё! – обрадовался капитан, протягивая ему руку. – Ах ты, Боже мой, Авраам Михайлович, ну и заросли вы, ровно старообрядец! Ежели бы не ваш голос, не признал бы вовек. Ну пойдёмте, пойдёмте на волю! Теперь всё позади, мой друг!
Он потянул Дементьева к выходу. Тот удержал его:
– Я тут не один, господин капитан! Со мной батюшка и господин Аврамов… Что с ними будет?
Чириков широко улыбнулся:
– Нынче воля для всех! Пойдёмте, господа!
Они вышли во двор. Дементьев полной грудью вдохнул студёный воздух и закашлялся. Чириков накинул ему на плечи свой офицерский плащ, оставшись в форменном кафтане. От него шёл пар, невысокая и даже хрупкая на вид фигура дышала неукротимой энергией.
Во дворе острога, освещённом факелами, было многолюдно. Сновали морские служители и гренадеры. У частокола толпились казаки и солдаты из острожка. Перед ними грудой лежали пищали, самопалы, мушкеты, бердыши и сабли.
Из темноты к Дементьеву бросился человек и заблажил:
– Батюшка, родненький барин, Авраам Михайлович! Живой!
– Филька, ты как здесь?! Груз бросил, сбежал, сучий потрох? – совсем не зло воскликнул Дементьев. Он был рад видеть Фильку. И тот почувствовал это, щерился во весь рот.
– Наопако[45], ваше благородие! Вместе с господином Чириковым прибыл намедни в Охотск, – бойко отрапортовал Филька, переводя сияющий взгляд с хозяина на Чирикова и обратно. – Весь груз в целости и сохранности доставил!
Одет денщик был в парусинник – матросский рабочий кафтан, за спиной у него болтался мушкет, сбоку на бандалере – флотской перевязи – висела доходящая до пят кривая казацкая сабля: Аника-воин, да и только.
Чириков похвалил его:
– Исправный слуга, Авраам Михайлович! И на перевале не оплошал, всю поклажу сберёг, и здесь первым на штурм кинулся. Я, грит, под ворота петарду суну! Костьми лягу, лишь бы мово барина ослободить… – по-доброму улыбаясь, передразнил Фильку.
Филька от похвалы такого большого начальника и вовсе осмелел, затараторил:
– Я, ваше благородие, вам и место уже в казарме обустроил, ровно в нашей санкт-питербурхской квартере… Отдельное, за занавеской…
– Да погоди ты со своей занавеской! Остынь! – оборвал холопа Дементьев и спросил у Чирикова: – Как же вы меня отыскали, Алексей Ильич?
Чириков весело стал рассказывать:
– Тут история весьма загадочная. Токмо прибыли мы в Охотск, передают мне записку, женской рукой составленную, в коей о вас сказано. Да так толково сказано, что видно, писала письмецо вовсе не простолюдинка. Откуда в здешней глуши взяться даме, умеющей столь изысканно изъясняться, ума не приложу! Откройтесь, кто сия поборница справедливости?
– Самому хотелось бы узнать… – смутился Дементьев. Вроде и не сказал неправду, а покраснел. Благо, что во тьме не видно.
– Ничего, узнаем, – утешил Чириков и продолжал: – Так вот, получил я записку от сей неизвестной благодетельницы и тут же отправился за подмогой к капитану Шпанбергу. И что вы думаете? Он мне отказал. Дескать, у самого людей не осталось – все у Скорнякова-Писарева в яме сидят.
Чириков помрачнел, словно заново переживая неприятный разговор. Махнул рукой, отсекая воспоминания, и уже благодушно сделал вывод:
– Ну да ладно, сами как-то управились. С помощью Божьей.
До Дементьева дошло, что он ещё не поблагодарил своего спасителя.
– Сердечно признателен вам, Алексей Ильич, что не оставили меня в несчастии. По гроб жизни вам обязан. За здравие век молиться буду, – прочувствованно произнёс он.
– Полноте, сударь мой, лучше судьбу благодарите, что наш бывший наставник и нынешний охотский командир на ратном поприще оказался не таким удальцом, как на словах. После третьего залпа белый вымпел на башне выкинул и ворота приказал открыть…
– А где он сам?
– Дал дёру! Сбежал, аки швед под Полтавой! А ведь когда-то Григорий Григорьевич пресловутого шведа бивал. Посмелей был, помоложе. Думаю, что направился Скорняков-Писарев прямиком в Якутск. Жаловаться станет воеводе, а то и государыне-матушке… Это уж как водится!
– Что же будет с нами, Алексей Ильич?
– Ревизоры разберутся! – Чириков приобнял Дементьева за плечи. – Ябеды – не главное. О главном-то я вам, Авраам Михайлович, сказать не успел: Аниан мы всё-таки обрели!
– Как? Когда? – изумился Дементьев.
– Да оказывается, ещё в прошлую экспедицию! Перед самым убытием из Якутска академик Миллер нас всех порадовал – отыскал в воеводской избе сказки атамана Сеньки Дежнёва, что из Лены до самого Ледяного мыса на кочах прошёл и сей мыс обогнул. Поверить трудно: почти сто лет назад! И всё это в летописи прописано. Так что сомнений более нет: то место, где проходили мы на «Святом Гаврииле», и есть искомый Аниан!
– Выходит, напраслину тогда на вас в Адмиралтействе возводили?
– Выходит, так, – Чириков помолчал и добавил со значением: – Но и это уже не суть важно, Авраам Михайлович. Перед нами ныне иная цель – Америка!