Крест мертвых богов — страница 33 из 53

– Вы уверены, что авария, в которой погибла ваша сестра, случайность?

Данила

– Случайностей быть не должно, – решительно заявила Гейни. Сегодня на ней теткин шелковый халат, сине-зеленый, переливчатый и скользкий. Во всяком случае, прикасаться к нему неприятно, а Гейни нравится. А то, что нравится Гейни, сойдет и для Данилы. Хотя все равно лучше бы она, как раньше, в джинсах сидела или в шортах, а то в халате этом какая-то чужая совсем.

– Вот слушай, что мы будем делать. Для начала нужно поговорить, чтоб я с тобой в одну школу пошла, мне в одиннадцатом классе перевестись сложнее будет, ну для нее это не проблема, подмажет кого надо.

Руки Гейни в сине-зеленых шелковых складках казались совсем тонкими, хрупкими и бледными, будто на стекле рисованными. Когда-то Данила любил рисовать, но потом бросил – несерьезно как-то, а вот теперь вдруг захотелось. Именно на стекле, чтобы краски полупрозрачные, нежные-нежные, и линии тонкие, перетекают друг в друга, свиваются, сплетаются узорами. Лицо и шея, светлые локоны и темная ткань, пальцы, касающиеся белого фарфора теткиной чашки…

О какой фигне он думает-то? Догадайся Гейни о его мыслях, долго бы смеялась, а потом окончательно решила бы, будто Данила – полный псих.

А он не псих, просто рисовать когда-то любил, и теперь вот захотелось. Ничего, перехочется.

– Дальше было бы вообще классно, если б она тут пожить позволила, а что, я ведь не за просто так, я ведь и убираться помогаю, и готовить могу. Хата же большая, не чета твоей, – Гейни кончиком ногтя поскребла нос. – Конечно, она против будет, вот увидишь, придумает что-нибудь, чтоб меня выставить, но если в одном городе, то как-нибудь не потеряемся. Или ты уже присмотрел какую мымру?

– Какую?

– Откуда я знаю, какую, – Гейни сморщила носик. – Какую-нибудь, из московских, образованных, с силиконовым выменем и губами.

– Прекрати.

Гейни только фыркнула и, поправив разъехавшиеся было полы халата, продолжила:

– В общем, если уломаешь тетку, будет супер, а не уломаешь, то как-нибудь перекантуемся. Нам бы года два продержаться, чуть больше, чтоб тебе восемнадцать стукнуло.

– И что потом? – тихо поинтересовался Данила. На самом деле узнавать, что будет потом, после его восемнадцатилетия, было страшновато, во-первых, кое о чем он уже догадывался, во-вторых, понятия не имел, как возразить, да и стоит ли возражать.

Гейни умная.

– Потом – суп с котом, – строго сказала она. – Еще долго до «потом», но ты, надеюсь, не слабак, продержишься?

– Продержусь, – пообещал Данила, хотя не очень представлял себе, как станет держаться. Главное, чтоб Гейни была рядом.

– Кстати, я тут такое нашла… нет, ну чего уставился, только не ной, что это нехорошо. Нужно знать, с кем живешь, а тетка твоя – змеища еще та. И вообще я думала, а вдруг по делу найду, помнишь, про мамку твою говорили? Ну мало ли, а вдруг свезло бы.

Гейни врала. Данила сам не знал, откуда взялось это понимание, но она врала, поэтому и говорила быстро, торопливо, словно спешила за нагромождением слов спрятать правду.

– Ты, главное, ей не говори, потому что тогда точно погонит, скажет, что я воровка, а я не крала, я просто посмотрела, ну любопытно же, не каждый день такое увидишь.

– Что увидишь? – еще немного, и он окончательно запутается. Ясно, что Гейни шарила по теткиным вещам. Честное слово, лишь бы та не обнаружила, а то орать станет или опять, в ванной закрывшись, плакать – неизвестно еще, что хуже.

– Пойдем, покажу. Вообще, это все в кладовке, ну та, крайняя комната, в которой никто не живет. А раз там сгрузила, значит, без надобности. Ну если что-то важное, тогда прячут, а не оставляют в ящике… – Гейни соскользнула со стула и, зацепившись за сине-зеленый шелк, растянулась на полу. – Твою мать! Руку дай!

Данила помог подняться, от халата и Гейни пахло чем-то сладким и приятным, и всякое желание идти в комнату-кладовку пропало, да и не было его, желания, как-то все-таки нехорошо это – в чужих вещах копаться.

– Ну, лапы убери, озабоченный! – Гейни, прикусив губу, поправила наряд. Больно ей, наверное, а в глазах ни слезинки, это потому, что Гейни – сильная, а Данила наоборот. О деле не думает, о будущем не думает, и планы совместные кажутся глупыми до невозможности.

Комната, отведенная под кладовую, и в самом деле была маленькой, вполовину меньше Даниловой, но с окнами. Сквозь прикрытые желтыми шторами стекла внутрь проникал свет, слабый, разбавленный, дрожащий. Выцветшие обои, видно, старые, сохранившиеся от той квартиры, которая была до перепланировки, и мебель, покрытая тонким слоем пыли – все же и здесь иногда убирались, – придавали помещению вид и вовсе нежилой. А разномастные коробки – от широких разноцветных из-под конфет до серых, картонных, с остатками скотча, из-под техники – окончательно выводили помещение в ранг нежилых. Кладовая и есть, с чего бы это Гейни сюда полезла? Вот Данила сколько живет, лишь в самый первый день заглянул, увидел эти горы хлама – и все.

Гейни же, присев на край стола, подтянула к себе одну из коробок и, достав оттуда пачку писем, протянула их Даниле:

– Вот, смотри, видишь?

Данила не видел, точнее, не видел ничего такого особенного, ради чего стоило лезть в кладовую. Подумаешь, письма. Старые, правда, бумага пожелтела, пожухла и на ощупь хрупкая, как сухой кленовый лист. А буквы выцвели и почти сливались с общим фоном, хорошо хоть почерк читается легко – буквы крупные, аккуратные, почти как в учебнике для первоклашек.

– Ты читай, читай, – подсказала Гейни, запустив руку в ящик.

«Милая моя Оксана, Ксения, Ксюшенька».

Чушь какая-то, может, кто-то из теткиных любовников? И она столько лет их хранила? Хотя нет, тетку же Яной зовут, а тут пишут Оксане какой-то.

«Знаю, что письмо это ты никогда не получишь, но все одно пишу. Легче так… прости меня, если можешь, есть ли там Бог, нету ли – не знаю, не Его о прощении прошу – тебя одну».

Роман какой-то в письмах, сопли и муть какая-то, но Гейни смотрит, а значит, надо читать, иначе обидится.

«Вчера вечером опять стрелялись с Сергеем Аполлоновичем, вот ведь удивительное дело, надоело жить, до оскомины надоело, до тошноты и того, что, просыпаясь, думаю о том, скорей бы вечер, и может статься, на этот раз свезет. А беру в руки револьвер Корлычева, и как-то оно страшно становится, пальцы немеют, руки дрожать начинают, и сомнения всякий раз – неужто никак иначе».

– Тут их немного, писем, за раз прочесть можно, – Гейни провела ладонью по поверхности стола и тут же брезгливо вытерла руку о халат. – Вообще прикольно получается.

– Что прикольного? – Даниле было неуютно в кладовке, тесно, пыльно, душно, и письма эти, чужие и непонятные, раздражали.

– Ну так, просто…

«Совсем непросто все выходит, милая моя Оксана. Я вижу многое из того, чего не должен видеть, я думаю о том, о чем не должен думать, я ищу смерти сознательно, потому как боюсь того, что ожидает меня впереди. Гришка и Мишка откровенно меня боятся, прочие же и вовсе за безумца почитают, не замечая, что сами обезумели. И я не замечал, прежде все выглядело верным, правильным, я служил идее, я судил, я делил, чтобы поровну всем, чтобы как завещал товарищ Ленин, как говорил товарищ Сталин… товарищ Дзержинский… холодная голова и твердая рука».

Письмо закончилось, буквы поплыли, склеились, превращаясь в путаные обрывки чернильных линий, разобрать которые Данила не сумел, как ни силился. А жаль, находка Гейни вдруг стала интересной, до того интересной, что никак не хотелось выпускать из рук жухлые листы бумаги.

«Здравствуй, Оксана. Пишу, потому что дальше держать это в себе нет никаких сил. Доверять бумаге опасно, но говорить с людьми куда опаснее. Оттого и мучаюсь, вывожу буквы, а как дойду до конца – сжигаю, так оно надежнее. Прежде прятал, а теперь вот боюсь, что придут с обыском… вчера Сергея Аполлоновича забрали, я ничего не мог сделать, потому как по глазам их видел – стоит слово поперек сказать, и в ту же камеру пойду, или в соседнюю, но так же, к допросу, к следствию, к яме в лесу. Скольких мы расстреливали, а? Не помню. Только отдельные случаи: когда на хуторе кулака одного, который бандитам оружие поставлял, или врача этого безумного, что людей морил, или еще уголовников… я ж за справедливость был, за мир, за то, чтоб крепкое государство… а Сергея Аполлоновича забрали. Антисоветская деятельность, шпионаж, измена, подрывная деятельность… мне следствие вести – удивительно, что не отстранили, я все ждал, когда же объявят о моем аресте. Они же вежливо так попеняли за невнимательность в выборе кадров и велели в скорейшем порядке закрыть это дело. Закрою. Будь уверена, Оксана, что закрою, потому что боюсь».

И снова письмо оборвалось. Гейни встала, поправила халат, все-таки была в этом наряде какая-то неправильность, да и лучше ей в джинсах, намного лучше.

– Ты дочитывай, дочитывай, и поскорее. Мало ли, еще придет эта твоя, – Гейни сморщила гримасу. – Тебе-то ничего, а меня еще погонит.

Данила сам удивился тому, что ничего ей не ответил, просто отложил прочитанный лист в сторону и взялся за следующий.

«Дело перепоручили мне, как знак высшего доверия и прощения. Нужно лишь до конца довести, до финала: признание, представление, приговор. И я доведу, Оксана, не отступлю, не поддамся слабости и эмоциям, потому как нельзя это, невозможно. Ведь не просто ж так мне доверие такое, точно уберег кто-то. Может ты, а? Зачем тогда? Лучше б смерть подарила, без тебя и жизнь не в радость».

Тупое нытье раздражало неимоверно, вот если б Данила был на месте этого человека, он в жизни не стал бы страдать и уж тем более писать письма какой-то там Оксане, которая вообще померла. Это ж каким психом надо быть!

Но письма манят, немного их, если быстро читать, слюнявые моменты опуская, то за полчаса управиться можно. А Гейни все сидит, наблюдает, ногу за ногу закинула, покачивает медленно, и полы теткиного халата так же медленно расползаются, открывая все выше и выше, все больше и больше бледной кожи.