Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом «В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты – Садофьев, Полонская, Тихонов».
Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много борется, затем о времени – «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок.
Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».
Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом».
Я спросил, что он думает о смерти Ленина.
– Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.
– А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?
– А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?
26 апреля 1924 года.
Есенин живёт так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами – в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна – вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин – Сахаров, читающий вирши по поводу, кажется, учинённого вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3–4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова. Жаль, что книжку не принесли.
– В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было ещё хуже.
Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию.
О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключён из партии.
О Чернявском (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.
Трёхлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» – а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.
Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но всё это идёт мимо меня».
28 апреля 1924 года.
Слонимский говорит, что Воронский одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.
Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда.
Что-то старчески шамкает Сологуб. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.
У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (всё это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина.
20 июля 1924 года.
Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.
В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня. Клюев жалуется, что его заставляют писать «весёлые песни», а это, говорит, всё равно что Иоанна Гуса заставить в Кёльнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев – родом – новгородец…
Троцкого… Сергей любит, потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», – Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но – «таких, как Ионов, я люблю». Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.
«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это – тема, искусство не политика, оно – остаётся, искусство – это», – и он делает неуловимо-восторженный жест.
Жуков напомнил об «Инонии», и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но – «этот период прошёл».
Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера – и это было из глубины – возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.
Но, чёрт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое –
Быть может, тем и будет знаменито,
Что некогда в нём баба родила
Российского скандального пиита!
И какие переходы, какие переливы голоса – «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь – уютный, удобный, домашний. Принёс мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил её «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…
29 декабря 1925 года.
Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1/2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечёрку. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти, иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашёл Брауна, и вместе с ним и ещё кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, чёрных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум), спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата чёрное покрывало для лучшего освещения.
Правая рука Есенина была согнута в локте, на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог? от накалённой трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чём-то Устинова. Пришли Никитин, Лавренёв, Семёнов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно), Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавренёву пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз – несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренёв, Борисоглебский, я – по узкой чёрной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нём было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли – «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», – и милиционер бережно раскрыл перед нею мёртвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.
Мы разошлись, и каждый унёс в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова сошлись снова. Рождественский, я, Лавренёв принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, чёрт с ним!» Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»
У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.
Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста. В 6 часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум, что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску, лил гипс, тело лежало, покрытое газетами.
Из разговоров трудно понять, как провёл Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушёл от него в 8 часов, но вечером был у него Берман, видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.
Всеволод рассказал, что Горбачёв хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков сдал всё в печать явочным порядком.
4 января 1926 года.
Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознаётся понемногу. Вспоминаю, как он пришёл ко мне с Клюевым и принёс мне «Москву кабацкую» – единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, – не коммунист ли я?