Что ж ты смотришь синими брызгами?
Или в морду хошь?
В огород бы тебя на чучело
Пугать ворон.
До печёнок меня замучили
Со всех сторон…
Конец этих стихов нежен и грустен:
Дорогая, я плачу.
Прости, прости.
Серёжа, по его словам, любил Москву больше, чем Петербург.
«Я люблю этот город вязевый», – написал он, но в этот вечер говорил с восхищением о Петрограде, вспоминал наши прогулки по набережной Невы и кружок молодых поэтов.
– Вы не забыли, что я вас тогда называл березкой? – спросил он.
– Конечно нет, я этим очень гордилась. А знаете ли вы, Серёжа, что вы сами тогда были похожи на молодую кудрявую березу?
– Был? – поэт невесело улыбнулся. – Какое печальное, но верное слово. Я вам об этом прочту, но только очень тихо, а то Кусиков услышит, прибежит, а мне он надоел. – И почти шепотом прочёл. «Не жалею, не зову, не плачу, // Все пройдет, как с белых яблонь дым…» – читал Серёжа, как всегда, чудесно, но с такой глубокой печалью, что я, еле сдерживая слёзы, пробормотала:
– Серёжа, милый, говорят, вы много пьёте. Зачем? Ведь вы нам всем нужны, дороги. Вы сами – не только ваши стихи – чудесная поэма.
– Зачем я пью? Я мог бы снова ответить стихами, но не надо. Вы сами их прочтете, я вам пришлю.
В этот момент раздался барственный голос Толстого, он спрашивал, – хотим ли мы заказать какое-то блюдо. Нам было всё равно, и Есенин ответил:
– Предоставляем вашему графскому вкусу выбор яств.
Толстой довольно засмеялся и обратился к Каменскому:
– Анатолий, не будем больше тревожить молодёжь.
При этих словах он пренебрежительно оттолкнул подбежавшего Кусикова.
А Есенин и я снова вернулись в наш радостный мир воспоминаний.
– Вы стали совсем другой, на берёзку больше не похожи, – сказал Серёжа.
– Постарела? – задала я неизменный женский вопрос.
– Ерунда, вы кажетесь даже моложе, совсем юная, но иная, что-то в вас фантастическое появилось, будто с другой планеты к нам на Землю спустились.
Вдруг Толстой, который, как видно, услышал последние слова, заявил:
– Браво, Есенин, именно с другой планеты. Я теперь сценарий обдумываю, фантастику, форму вашей причёски, Кострова, непременно использую для одного видения из космоса.
Мне стало весело, мы все дружно засмеялись, потом Сережа сказал:
– Теперь я понял, в чём дело. Вы прическу изменили, раньше у вас были длинные косы – такая милая курсисточка. Я был тоже студент, почти два года учился в университете Шанявского, – профессора Айхенвальда слушал. Сколько лет прошло с тех пор! Помните, как мы по набережной Невы ходили. Сидели у сфинксов, о поэзии спорили. Я вам стихи читал.
– Конечно помню. Мы восхищались вашим знанием мировой поэзии.
– Я тогда думал, что за границей люди лучше, образованнее нас, ценят поэзию, а вот теперь убедился, что в большинстве они своих поэтов меньше, чем мы, знают. В Америке до сих пор спорят, достоин ли Эдгар По памятника или нет.
Я спросила Серёжу, понравилась ли ему Америка. В ответ он пожал плечами:
– Громадные дома, дышать нечем, кругом железобетон, и души у них железобетонные.
– А как же вы объяснялись, говорили с ними? Ведь вы английским не владеете?
– Я никаким [иностранным] языком не владею и не хочу, пусть они по-русски учатся, – да и говорить не с кем и не о чем. Кругом лица хитрые и все бормочут. «Бизнес, бизнес…»
Мы дружно рассмеялись, потом Серёжа опять помрачнел:
– Не хочу вспоминать, приеду домой, в Россию, и всё и всех забуду – начисто забуду.
Мне показалось, что, говоря «всех забуду», он подумал о Дункан.
Я спросила, любит ли он зверьё, как прежде, и рассказала, что на концертах часто читаю его «Песнь о собаке» и что она особенно детям нравится.
– Детям? – обрадовался Серёжа. – Я очень детей люблю, сейчас вам своих детишек покажу, Костю и Таню. Говорят, девчушка на меня очень похожа.
С этими словами он стал искать по карманам [фотографию], а потом горько сказал:
– Забыл в другом костюме. Обидно, я эту фотографию всегда с собой ношу – не расстаюсь. У Изидоры Дункан тоже двое детей было, разбились насмерть. Она о них сильно тоскует.
При этих словах у Серёжи жалостно дрогнули губы.
В этот момент запели цыгане, заиграл Гулеско, начался ужин. За столом мы сидели отдельно. Есенин почти не пил, был трезв, согласился прочесть недавно, по его словам, написанные стихи «Я обманывать себя не стану…».
Порозовело хмурое берлинское небо. Мы разошлись. На другой день утром ко мне прибежал взлохмаченный Кусиков и предложил купить большой гранатовый крест Айседоры Дункан, говоря: «Эта пьяница с утра коньяк хлещет, а ночью – шампанское, и Серёжу споила».
Конечно, я не купила этот старинный крест, не было ни денег, ни желания, да и Кусикову я мало доверяла.
Больше с Серёжей я не встречалась, пути наши разошлись навсегда. Когда он был в Москве, я была далеко на гастролях, когда я была в Москве, он отсутствовал.
Известие о его трагической ужасной гибели застигло меня в Москве, за праздничным столом по возвращении из Праги. К нам ворвался какой-то журналист и почти радостно крикнул: «В „Англетере” Есенин повесился!»
А. И. Тарасов-Родионов. Последняя встреча с Есениным[17]
Последний, с кем встречался Сергей Есенин перед его ночным отъездом в Ленинград со столичного вокзала, был русский писатель Тарасов-Родионов Александр Игнатьевич.
«Это было за два дня до рождественских праздников. В среду, 23 декабря, стоял серый пасмурный день оттепели. Я сидел, занимаясь своей редакционной работой, в отделе художественной литературы Госиздата. Была половина одиннадцатого, когда из соседней комнаты я услышал хрипловатый голос Есенина, разговаривавшего с нашим Евдокимовым о получении из кассы тысячи рублей в счёт гонорара за издаваемое Госиздатом полное собрание его сочинений. Этот день у нас был платёжный, и Есенин уже получил на руки ордер в кассу, но выплаты денег приходилось ему ждать до 1–2 часов дня. Слышно было, как Есенин досадовал на это вынужденное ожидание, упирая на то, что ему надо очень спешить: он едет сегодня в Ленинград.
Эта новость меня заинтересовала, и я стал прислушиваться внимательней. Да, Есенин давал Евдокимову некоторые указания редакционного характера, в частности, относительно печатаемой биографии, и давал это таким тоном, каким говорят обычно люди, спешно и надолго уезжающие. В заключение он стал убедительно просить Евдокимова, чтобы тот обязательно написал ему в Ленинград письмо. Он несколько раз настойчиво повторил ему эту просьбу, как бы не веря в чересчур спокойный басок Евдокимова: «Напишу, Серёжа, непременно напишу».
Заинтересованный его отъездом, я вышел и увидел Есенина уже выходящим в коридор. Его шуба была расстёгнута, а тёмная бобровая шапка мягко оттеняла белую и сухую, как бы напудренную слегка худобу его лица. Его розовые, наивно мигающие глаза смотрели по-прежнему, с каким-то хитровато-ласковым изумлением. На шее его был повязан красивый шёлковый шарфик, весь кубовый, с белыми крапинами и малиновой подкладкой. Во вся ком случае, он выглядел франтовато, но был слегка выпивши. Мы поздоровались очень приветливо и, как обычно, расцеловались и присели на диванчик в коридоре. Есенин сразу же стал жаловаться на вынужденное ожидание денег, тогда как ему надо поскорее спешить на поезд, раз он сегодня же уезжает в Ленинград, после того как он окончательно разошёлся с женой своей, Софьей Андреевной. Я вернулся к Евдокимову и спросил, нельзя ли ускорить выплату денег, но, уверившись, что это невозможно, вернулся обратно в коридор и сообщил об этом Есенину. Его окружали некоторые из моих сослуживцев по отделу.
– Ну, что ж, придётся, стало быть, ждать, – сказал Есенин тоскливо, но примирительно. – Пойдём, кацо, посидим где-нибудь пока, – сказал он, обращаясь ко мне. – Мне так хочется о многом с тобою поговорить.
Уходить со службы в неурочное время было неудобно, и я предложил ему посидеть со мной в той комнате, где я работаю.
– Нет, нет, здесь неудобно, – протянул он, болезненно скривившись и отмахнув рукой. – Пойдём, кацо, вниз, на угол, в пивнушку, там и посидим. Это здесь рядом.
Я любил Есенина, и он это знал. Его необычная настойчивость да еще такие новости, как уход от жены и отъезд в Ленинград, пересилили мои колебания, и я, предупредив в отделе, что скоро вернусь, пошел за Есениным. Он подождал, пока я оделся, и мы вышли на улицу. Было мокро. Напротив Госиздата ожидал извозчик, которому Есенин велел еще подождать. И, перейдя с угла на угол, мы спустились в полуподвал пивной на углу Софийки и Рождественки, наискось от Госиздата. В пивной было сумрачно и пусто. Возле стен были отделённые друг от друга перегородками и ёлками ниши со столиками, напоминающие театральные ложи. Крайняя из них справа была занята. На столе стояло полдюжины пивных бутылок, а на стуле справа сидел довольно высокий молодой парень. Ещё на улице Есенин сказал мне, что в пивной его ожидает двоюродный брат и что он его сейчас «отошьёт», чтобы не было помехи нашим задушевным разговорам. Поэтому, подходя к столику, Есенин довольно бесцеремонно велел брату идти в Госиздат и сидеть там, дожидаясь денег.
– Разве уже выдают? – спросил тот.
– Нет, ещё не выдают, но ты подождёшь и посидишь там, раз я так сказал, – обрезал его Есенин властно.
И парень покорно встал и удалился. Я сел на его стул. Есенин велел официанту-кавказцу принести чистый стакан и налил пива мне и себе. Недопитые были две бутылки.
– Пей! – сказал мне Есенин, когда мы остались одни. – Ты хороший парень, кацо, и я тебя люблю. Ты не подумай, что я говорю тебе так, к слову, от нечего делать или спьяну. Нет, кацо. Ещё когда я был у тебя, помнишь, я уже тогда почувствовал, что ты хороший парень, с нутром, что надо. А теперь ещё больше в том убедился.