Крестьяне, бонзы и бомбы — страница 6 из 10

ГОРОЖАНЕ

ГЛАВА IБОЙКОТ ПРИДУМАН

1

Постепенно светает, близится утро.

Всю ночь Макс Тредуп не сводил глаз с шевелившихся от легкого сквозняка гардин, сквозь которые темными крестами проступали оконные средники. Но вот темнота сменяется серым рассветом, контуры расплываются. Уже то одна, то несколько ранних пташек, встрепенувшись в листве, прощебечут раз-другой и умолкнут, и опять воцаряется глубокое утреннее безмолвие.

Тредуп лежит неподвижно, уставившись взглядом в окно, и пытается собраться с духом для грядущего дня. Как его встретят люди, с каким выражением посмотрят на него, выпущенного из следственной тюрьмы арестанта? Подаст ли ему руку Штуфф? Не выгонит ли Шаббельт?

Он старается дышать равномерно, чтобы Элиза не заметила, что он бодрствует. Но она спит, наверно. Он лежит на боку, касаясь плечами ее плеч, спиной к спине, он чувствует тяжесть и тепло ее тела.

Если иначе не получится, он заберет тысячу марок и скроется. Где-нибудь найдет себе место — в отделе рекламы или сборщиком объявлений. Элизе будет посылать деньги. Здесь, в Альтхольме, он не сможет оставаться.

— Что с той тысячью марок? — спрашивает Элиза.

— Какой тысячью? — Тредуп застигнут врасплох.

Значит, Элиза все-таки не спала.

— Тебе же дали столько… Гарайс мне говорил.

— Гарайс ничего не знает, — запинаясь, отвечает Тредуп. — Заплатить мне должны. Но тысячу ли и когда — не знаю.

— Повернись, Макс. Посмотри мне в глаза. Можешь не смотреть, я и так знаю, что ты врешь.

— Ну где у меня тысяча марок? Ты же наверняка проверила все мои вещи, пока я сидел в кутузке.

— Конечно, проверила. Но ты их куда-нибудь припрятал. Да и вообще ты стал совсем другим.

— Ничего не другим.

— Чем мне кормить сегодня детей? Лавочница уже рожу корчит, когда я прошу опять записать в долг.

— Может, Венк даст аванс.

— Десять марок. А тридцать две я уже задолжала. Куда ты дел тысячу? Почему не отдаешь мне? Ты же всегда отдавал.

— Нет их, потому и не отдаю.

— Нет, есть. Ты что задумал? Уйти от нас? А если я забеременею?

— Забеременеешь? — злится он. — С чего?

— Сам прекрасно знаешь, как сегодня получилось.

— Ничего не получилось. Ты просто вообразила это. Из-за денег.

— Нет, не вообразила. Неделю со мной не побыл и голову потерял. Стоило весь год осторожничать…

— Значит, не стоило?

— Глупости говоришь. Ты или всегда должен следить, или вообще не надо.

— Ну, а если и в самом деле забеременела, — решает он прощупать почву, — то в Штеттине, на одной улочке, есть женщина, она поможет избавиться.

— Откуда тебе все это известно? Хочешь, чтоб я тоже села за решетку, да?

— Тетка надежная, а инструмент у нее — шприц и вода.

— Кто тебе это сказал? Небось в тюрьме наслушался?

— Нет, не в тюрьме.

— Значит, знал раньше? И поэтому не следил сегодня?

— Ну ладно, я сейчас встану, — говорит Тредуп.

— Лежи, детей разбудишь. Каково мне слушать их крик с пяти утра, не выходя из комнаты.

— А ты переменилась, Элиза.

— Конечно. Потому что ты переменился. Куда девал деньги?

— Нет у меня денег.

— Как же ты расплатишься с той теткой? Она запросит не меньше полусотни, а то и сотню.

— Двадцать пять.

— Ну и где ж ты их возьмешь?

— Одолжу.

— Да кто тебе одолжит двадцать пять марок? Смеешься?

— Нет. Такую сумму мне дадут.

— Интересно, кто же это даст? Кто?

— Ну, скажем, Штуфф. Даст наверняка.

— Ага, Штуфф. Именно толстяк Штуфф!

— Да. Именно Штуфф.

— Наверно, он и рассказал тебе про ту повивалку?

— Ничего он не рассказывал! Другой человек сказал.

— Кто же?

— Не Штуфф.

— То-то я подумала: ведь Хенни, с которой Штуфф гулял, ходила с пузом. А потом вдруг стройная стала как елочка.

— Вечно у вас, баб, какие-то фантазии.

— Тогда Штуфф должен дать тебе уж, по крайней мере, сто марок, иначе он здорово влипнет.

— Я же сказал тебе, — кричит Тредуп, — что это не Штуфф. Ты спятила, окончательно спятила! Только о деньгах и говоришь. Сначала тысячу марок, теперь еще сто. Только и знаешь: деньги, деньги!

— Ори, ори, буди детей. Тебе-то хорошо, тебя они не тянут за фартук, не клянчат поесть… А тут еще учительница, фройляйн Ланге, сказала мне, чтобы Грета больше не приходила в школу без лифчика. Мальчишки, мол, глаза пялят. Дай денег на лифчик.

— Деньги, деньги, деньги… Придется стать жуликом. Украду деньги из сейфа. Начну грабить пьяных. А Грету буду посылать к Манцову, на Кальвинштрассе, он охоч до маленьких девочек. И…

Удар, нанесенный Тредупу, не был смертельным.

— Убирайся! — дико кричит Элиза. — В газету, на улицу, вон отсюда! У самого тысяча марок, а он всякие пакости о родной дочери говорит, лишь бы с денежками не расстаться! Убирайся!

Тредуп из угла комнаты пялится на жену. Та, тяжело дыша, сидит в кровати и смотрит на мужа. Он стоит в короткой сорочке, из-под которой торчат худые волосатые ноги, и рассеянно потирает то место на лице, куда приложилась рука жены.

— Да, — говорит он, неожиданно улыбнувшись. — Получилось как в тюрьме, когда они бросили меня с лестницы. У тебя я тоже слетел вниз.

— О чем ты? — спрашивает она.

— Да так. А теперь свари кофе. Или чаю. Или мучной похлебки. Что найдется. К шести мне надо в «Хронику».

— Хорошо, — говорит она послушно. — Вандлерша, наверно, уже встала. Займу у нее кофе на одну чашку.

2

В половине седьмого утра, в своем рабочем кабинете сидит главный редактор «Нахрихтен» Хайнсиус, патриот своего города, автор нескольких романов о коренном померанском крестьянстве.

Он сидит и пишет.

В самом деле пишет. Он не спал всю ночь с той минуты, когда осознал: ведь он обязан что-то написать, газета должна занять свою позицию.

Вчера вечером, слушая, как Блёккер молол вздор о крестьянском бунте, бешеных наскоках полиции, невероятных событиях в Аукционном павильоне, о размахивающих дубинками шупо, унизительном обращении с крестьянами, о полицейском тиране, у которого мания величия, — вчера вечером Хайнсиус сказал с улыбкой:

— Вы переоцениваете это, Блёккер. Стычки во время демонстрации? Их каждый день десяток. Сегодня произошло, завтра уже забыто. Итак: заметка в местной рубрике плюс официальная сводка, ну и строк тридцать на общественные эмоции, так и быть. Всё.

— Но люди негодуют.

— Кто? Крестьяне? Какое нам до них дело! А горожане? Ведь нет? наверняка нет! Самое большее — рады бесплатному зрелищу.

— Горожане озлоблены.

— Бросьте, Блёккер, бросьте. Сегодня я даю воспоминания одной танцовщицы — как она выступала перед принцем Уэльским. Вот это интересует людей. А что бывает здесь, в Альтхольме? Что-нибудь когда-нибудь приключилось, годное для первой полосы? Переоцениваете, Блёккер.

Это было вчера вечером, потом пошли телефонные звонки.

Хайнсиус — редактор-стригун. Из редакции он почти не отлучается, всегда посылает вместо себя кого-либо другого. Сам он — тихий отшельник, таинственный Неизвестный, о существовании которого никто и не подозревает. Репортер местной газеты должен быть общедоступным, главный же редактор — рака в святилище.

Люди привыкли звонить в святилище по телефону. Трубку снимают, отзывается голос, который отвечает скупо, уклончиво, ничего не обещая.

«Мы еще не пришли к окончательному решению. Интересы нашего города требуют…»

Итак, начались звонки. Первым…

Вернее, первой позвонила одна строгая седовласая дама, Хайнсиус знал ее. Редко доводилось ему слышать по телефону столь возмущенный голос.

«Я говорю вам: они свирепствовали! Они как дикари колотили обнаженными саблями по умоляюще поднятым рукам!»

«А может, те руки были подняты для удара? Извините, фройляйн Герберт, огромная ответственность, лежащая на нас тяжким бременем, повелевает нам в первую очередь все взвесить. И тщательно».

«Вздор! Говорю вам, я убежала с балкона в комнату, меня стошнило».

«Понимаю, понимаю. Лабильная женская психика. Это делает вам честь. Впрочем, мы тоже в курсе дела. Некоторые наши сотрудники наблюдали аналогичное».

Были еще звонки. Но: «Что поделаешь? Прикажете ссориться с полицией? Знать бы, что думает Штольпе. Нет, даем официальное сообщение и заметку в местной рубрике».

Затем позвонил ему на квартиру — Хайнсиус уже ушел домой — его шеф, Гебхардт:

— Что будем делать?

— Балансировать. Затягивать. Пока не станет ясным соотношение сил.

— Я говорил с десятком людей…

— Люди узнают о том, что случилось, лишь прочитав об этом у нас. До тех пор ничего не случилось.

— А что случилось у нас завтра? С Гарайсом нельзя портить отношений.

— Да? Ну что ж. Я напишу что-нибудь. Утром вам покажу. В восемь.

Нужное сказано, затруднения преодолены, шеф успокоен. Страсти погашены.

И вот всю ночь не сомкнул глаз. Писал, писал…

«Война и мир. Мир лучше войны. Коса — символ, знак угрожающий, если она прямая и указует в небо. Но стоит кузнецу согнуть ее, и она вновь устремлена к земле, сделавшись символом мирного труда.

Черный флаг. Знак морских пиратов. Борьба и торжество насилия. Рождено из той же тьмы, мрака. Белый плуг вспахивает черную землю — символ мирного труда.

О красном мече лучше опущу.

Добавить что-нибудь о тревожных временах, бедах страны, политической разобщенности — кого это заденет? Никого. Вот так и пойдет. Сделаю передовицу, на полторы колонки, и сам подпишу».

А спустя три часа — на дворе все еще ночь, — складываются одна за другой патетические фразы, — он уже сомневается.

«Или самому не подписывать? Что, если она все-таки скомпрометирует меня? Дождусь-ка я „Штеттинэр моргенблеттэр“. Тогда уж будет ясно».

И вот он сидит и пишет. Время от времени прислушивается, не идет ли кто по коридору. Легкую, быструю походку шефа он знает. Надо непременно успеть к нему первым, до того, как эта лиса, управляющий Траутман, прожужжит ему все уши.

Утренние газеты — увы — не принесли облегчения. Окружное правление молчит. Правая пресса пишет о полицейском терроре. Демократы выжидают. СДПГ хвалит полицию.

Выждать. Символы мирного труда…

Приходит шеф.

— Доброе утро, господин Гебхардт, доброе утро! Какой лучезарный день! Пожалуй, слишком лучезарный для полей, жаждущих дождя. Но, с другой стороны, — горожане: сегодня в двух школах намечены загородные прогулки… У вас чудесный отдохнувший вид, господин Гебхардт. А я вот всю ночь… Что поделаешь, такова моя профессия, тяжкая, беспокойная, изнурительная. Я тут кое-что набросал. На колонку. Если у вас будет время…

— Читайте уж…

— Статью я озаглавил: «Черный флаг — черный день».

— А это не воспримут как выпад против крестьян?

— Вы так поняли? У меня не было такого намерения. Попробую… Ну, скажем: «Черный день», это задевает только другую сторону.

— Так вернее, — одобряет шеф. — Дальше!

Хайнсиус читает. Сжимает кулаки, устремляет взор ввысь, потрясает листками бумаги.

Шеф неожиданно прерывает его: — Вот тут небольшое объявление от шляпного магазина Мингеля. Мне хотелось бы поместить его на первой полосе. Восхитительное клише. Смотрите: юная девушка примеряет перед зеркалом новую шляпку. Очень скромная картинка. По-моему, не помешает, если вставить ее в вашу статью, а?

Хайнсиус скривил лицо:

— На первой полосе? В эту статью?

— Он дает пятьдесят процентов надбавки.

— Тогда, конечно… — И Хайнсиус продолжает читать.

Наконец шеф высказывает свое мнение: — Ну что ж, хорошо. Думаю, что никто не почувствует себя задетым. К тому же еще — официальная сводка. Будем справедливы ко всем.

— Справедливость — это то, к чему я всегда стремился.

— Знаю. Знаю. А Штуффу я разрешил немного куснуть полицию, для его направления это самое подходящее.

— Штуфф против полиции? Невозможно! Тогда я отказываюсь. И разорву эту статью. — Хайнсиус распаляется. — Он же выбьет оружие из моих рук! Конечно, охотнее будут читать ругань, чем мои размышления, вызванные чувством ответственности. В розничную продажу поступит, наверно, не меньше сотни экземпляров «Хроники»? Нет, из этого ничего не выйдет.

— Но я ему уже разрешил.

— Тогда я позвоню Штуффу и отменю от вашего имени. Для чего надо было покупать «Хронику», если она и впредь будет отбивать у нас читателей?

— Возможно, вы и правы.

— Конечно, прав. Пусть Штуфф в следующий раз куснет обер-бургомистра, ему это тоже по душе.

— Так и быть, звоните. Но чтобы я больше ничего об этом не слышал!

— Все будет исполнено, господин Гебхардт.

3

Осторожно приотворив парадную дверь «Хроники», Тредуп всматривается через молочное стекло в комнату экспедиции.

Слава богу, Клары еще нет, да и Венка тоже, иначе он сразу отправил бы его за объявлениями.

Тредуп, чувствуя, как у него вдруг заколотилось сердце, входит, оглядывает знакомое помещение — ага, адресная книга лежит не на своем месте, — и тихо открывает дверь в редакторскую.

Вот и Штуфф — без пиджака, жирный, расплывшийся. Он пишет. Строчит с азартом, щеки раскраснелись, очки сползли на нос.

Услышав стук двери, он поднимает глаза:

— Смотри-ка, смотри-ка, Тредуп явился! Вот это да — такого бомбометчика — и выпустили на волю! Ну, рад тебя видеть, старина, ей-богу, рад. С Венком от скуки подохнешь.

Они пожимают друг другу руки.

— Ну, как там, в кутузке, за так называемыми шведскими гардинами? Могу себе представить! Теперь, говорят, что чуть ли не санаторий — футбол, лекции, хор и душевная терапия. Что, не так? Ну, расскажешь. Сейчас я в запарке. Полиция тут такое сотворила. Н-да, с тобой они тоже красиво поступили, сволочи. Вот видишь, какова благодарность Дома Австрийского. Теперь уж не побежишь продавать им картинки, а?

— Остерегусь, — отвечает Тредуп, почувствовав огромное облегчение.

— Итак, вчерашняя суматоха с крестьянами. Наш господин старший инспектор полиции Фрерксен… Что? Ты ничего не знаешь?! Да как тебя еще земля держит?! На, читай! Читай, Макс! Умрешь, если не узнаешь! Заодно — можешь исправить опечатки. Уж я им вставлю фитиль, подлюкам. Хоть мне и запрещают. Гебхардт говорит: полегче, полегче, но я…

— Гебхардт?

— Кто же еще? Ах, да ты этого тоже не знаешь? Что со вчерашнего дня наша старая честная «Хроника» принадлежит Гебхардту? Что Шаббельт прогорел?.. Спящий отрок! Человечек с Волшебной горы! Ах, Макс, как ты это переживешь? Читай! Нет, сперва послушай!

Сопящий, вспотевший Штуфф помолчал. Затем вытер лоб: — Какое утро! И жизни радуешься вновь… Я их всех продерну, всех.

Звонит телефон.

— Да, господин бургомистр?.. Ну, самое позднее через полчаса официальную сводку мне принесут. Настроение? Есть кое-какое, есть. Одно несомненно: Фрерксену крышка… Почему? Да то, что он натворил — чудовищное безобразие, и вы сами, господин бургомистр, не можете это оспаривать… Он действовал правильно? Не говорите это так громко и не говорите этого никому — через двадцать четыре часа даже вы не сумеете спасти вашего Фрерксена… Власти в Штольпе за него? Ну-ну, может, так, а может, и эдак. В штольповской речке Блоссе вода каждый день другая, почему бы и властям не подумать иначе на другой день?.. Разумеется, я не глажу его по головке, бью, и крепко бью… Зачем? Ну, почитайте сегодня, господин бургомистр, хотя бы разок, «Хронику» вместо «Фольксцайтунг» — и увидите… Нет, это не противоречит договоренности. От того, что вы даете нам объявления, весь магистрат до последней уборщицы отнюдь не становится святым и неприкосновенным… Нет, я не приду на пресс-конференцию. Мне некогда, господин бургомистр, я должен сдавать номер, наборщики ждут… Всего хорошего, господин бургомистр. Да, часа через три, с удовольствием. Нет, сейчас никак не могу. До свидания.

Фыркнув, Штуфф встает и разводит руки: — О господи, каким густым жиром, с ворванью, меня сдабривали, каким смальцем мазали, дабы я смягчился. Но я его отбрил, а, Тредуп? Так «Хроника» еще не разговаривала с бургомистром Гарайсом. Знаешь, вчера в павильоне он стоял, будто Лютер в Вормсе, и науськивал на крестьян этих синих шуповских собак!

— По-моему, Гарайс не так уж плох, — робко замечает Тредуп. — Если Фрерксен напортачил, а он его покрывает, то ведь это порядочно.

— Гарайс и порядочность?! — взрывается Штуфф. — Это политика, потому что красные все заодно, когда надо выступить против крестьян. Тебя он тоже околпачил. Попробуй от него чего-нибудь получить, тогда увидишь, как он искусно подведет тебя.

— Уже подвел.

— Вот видишь! — торжествует Штуфф. — Вот видишь!.. Погоди, кто это… Что там такое?..

4

На улице промелькнули двое, — громкие голоса, несуразные движения, — и пока Штуфф с Тредупом открывали окна, обе фигуры скрылись из виду.

— Кто ж это был? — бормочет Штуфф.

Из прихожей доносится шум, там происходит непонятная возня: кто-то стучит палкой, громыхают опрокинутые стулья, тихо взвизгивает Клара… но вот распахивается дверь — и в редакторскую, с торжествующим ревом, верхом на стульях въезжают двое.

Впереди аграрный советник Файнбубе. В руке у него палка, на палке — вымпелом — охотничья шляпа с кисточкой. Позади скачет адвокат Плош, юрисконсульт окружного союза ремесленников.

На лицах обоих багровеют распаленные алкоголем шрамы от студенческих дуэлей.

Получив пинок от седока, стул с грохотом падает, и Файнбубе, раскинув руки, ковыляет навстречу Штуффу.

— Штуфф, приди в мои объятия, боров ты эдакий. Настал час, когда ты можешь загладить все свои грехи. Вступай в «зеленый» фронт. Покажи этим красным… Давай!

— Следует отличать, — говорит более трезвый Плош, — человека Штуффа, которого мы любим, от журналиста-скотины… Да, да, ты — большущая скотина, Штуфф. Не возражай, я сам был журналистом.

— Мы разбиты, — торжествует Файнбубе. — Красные нас расколошматили. Но мы празднуем это как победу. Фрерксен…

— Фрерксен тоже свинья, — заявляет Плош. — Огромная свинья.

— Все заварил Фрерксен, — подтверждает Штуфф. — Слышали про историю с его саблей?

— Сабля, — изрекает Файнбубе заплетающимся языком, — пристала Фрерксену, как жиду меч.

— Ну, ребятки, — ликует Штуфф, — вы ж ничего еще не знаете. Саблю у него стащили крестьяне возле «Тухера». А пустые ножны он зашвырнул в лавку Бимма. Потом вдруг Маттиз, ну этот, из КПГ, взял да притащил ему саблю. И вот он стоит, с обнаженной…

— Он вообще спятил, — пытается рассуждать Плош. — Кидаться с саблей на людей… Зачем полиции сабли? У них же есть дубинки, резиновые. Ты это запиши, Штуфф.

— Записал. Погодите, я вам прочитаю.

— На сухую не читай. Что, у тебя коньяку тут нет? Мы с Падбергом всю ночь хлестали… жаль, тебя не было, Штуфф, ты ж такие анекдоты знаешь, самые похабные. Слушай, как там, ну этот, насчет штанов и кухарки?

— Нет, погодите. Сначала прочту. Посмотрите, как я выдал Гарайсу.

— К черту Гарайса, ты Фрерксену воткни!

— Ему тоже. Ну, слушайте же, наконец!

— Штуфф, а ты знаешь, что мы собираемся отменить наш ежегодный конный турнир в Альтхольме? Крестьяне-то теперь не рискнут заходить в вашу лавочку.

— До этого еще далеко. Послушайте лучше, что я написал.

— Ну чего ты там пишешь? Опять небось предаешь нас. Свиньей ты родился, Штуфф, как свинья живешь, свиньей и подохнешь. Где официальная сводка?

— Еще нет. Но ведь в павильоне…

— Сам был. Могу тебе рассказать. Там был один тип из уголовки…

Звонит телефон.

— Да выключи ты его к чертям, Штуфф. Ведь это одна комедия, ваши телефоны. Все равно ты все сдираешь.

— Конечно, Файнбубе, конечно… Что, прямо сейчас? Как раз очень занят. Ну хорошо, иду… Нет, еще нет… Что?.. Вы мне не начальник, господин… Да, приду. Сейчас же. Посмотрим, посмотрим. — Внезапно рассвирепев: — Послушайте, уважаемый коллега, идите-ка…

Штуфф кладет трубку и чуть смущенно оглядывается.

— Кто это? — интересуется Плош. — Что за коллега у тебя появился?

— Да я просто так брякнул. Из пожарной охраны звонили. Мне срочно надо туда.

— Никуда не пойдешь. Читай, ты же обещал.

— А где коньяк?

— Тредуп прочтет. Ты почитаешь им, Тредуп?

— Ага.

— Господа, через десять — пятнадцать минут я вернусь.

— Штуфф!

Но он уже ушел.

5

После ухода Штуффа в комнате воцаряется тишина. Оба пьяных стоят у печки и молча глазеют на Тредупа, растерянно перебирающего бумаги.

— Ну как, читать? — спрашивает он.

Аграрный советник Файнбубе громко рыгает:

— Послушайте, как вас зовут? Штуфф вроде только что называл вашу фамилию.

— Тредуп, — бормочет Тредуп. — Макс Тредуп.

Файнбубе делает шаг вперед. Покачивается. Затем с силой втыкает наконечник палки в линолеум и, опершись обеими руками на крюк, рассматривает человека, сидящего за письменным столом.

— Значит, Тредуп, — медленно произносит он, стараясь преодолеть опьянение. — Тредуп. Фамилия ходкая у нас в Померании.

Аграрный советник смотрит в упор.

— Можно читать? — тихо спрашивает Тредуп.

— А вы, случайно, — так же тихо спрашивает Файнбубе, — не тот мерзавец, который всучил прокуратуре фотоснимки из Грамцова? Того мерзавца тоже звали Тредуп.

— Снимки? Нет, я не продавал никаких снимков.

Файнбубе оборачивается: — Посмотри-ка на него, Плош. Полюбуйся на его нечистую совесть. На этого лгуна! Труса! — Резко повернувшись к Тредупу, с яростью: — Сволочь! Иуда! Где сребреники, за которые ты отдал на расправу нашего Раймерса? Давай их сюда, подлая душонка!

Пошатываясь, он приближается к столу. Бледный, перепуганный Тредуп все дальше отодвигается в угол.

— Где они? — спрашивает пьяный, упорно надвигаясь и подняв палку. — Куда девал их? Пропил? Прогулял? Где веревка, на которой ты повесишься?

— Я ничего не знаю о снимках, — лепечет дрожащими губами Тредуп. — Нет у меня денег. Ничего.

— Ты понимаешь, что ты натворил, гнида? Вот хвачу тебя палкой по башке! И треснет твоя иудина черепушка! Говори, где деньги?

— Прошу вас, уходите, — умоляет Тредуп. — Нельзя же так… Неужели вы собираетесь меня убить?

Из угла раздается голос Плоша: — Брось, Файнбубе. Не марай руки.

— Убью. Ей-богу, убью. — Длинная жилистая рука протягивается к лицу Тредупа, нащупывает горло, охватывает его пальцами, смяв воротник, и сдавливает кольцом все крепче и крепче.

— Ты упрятал нашего Раймерса в тюрьму…

Тредуп хрипит: — Я тоже в тюрьме… бомбы…

Хватка ослабевает: — Что с бомбами? А ну, без вранья!

Тредуп, торопливо: — Об этом же было в газетах, что меня арестовали… что я будто подложил бомбу Тембориусу… я, Тредуп, ну, вспомните.

— Это верно, Файнбубе, — говорит Плош. — Какого-то Тредупа арестовали из-за бомбы.

— А почему же ты околачиваешься здесь?

— Потому, что меня выпустили вчера вечером, в полдесятого.

— А почему тебя выпустили?

— Потому, что ничего не могли доказать.

— А бомбу ты подложил? Как ты ее сделал?

— Они же ничего не смогли доказать.

— С кем ты подложил бомбу? Как его зовут?

— Против него тоже ничего не доказали. Его тоже выпустят.

Отвернувшись от Тредупа, Файнбубе медленно, большими шагами направляется к двери.

— Идем, Плош, идем из этого хлева. Здесь все провоняло. — Он опять поворачивается к Тредупу. — Врешь ты, парень. Но мы еще до тебя доберемся. И тогда лопнет твоя черепушка. Все вы тут прогнили, истлели. Падаль, дерьмо, гонококки!

Помолчав, он опять взрывается: — Да, гонококки вы! Подлые, коварные гонококки! Но мы вас обезвредим, ядовитые семена, и тебя, и твоего Штуффа. Прошприцуем вас, гонорейщиков.

Шатаясь, он выходит, сопровождаемый Плошем. Тредуп ложится щекой на письменный стол и закрывает глаза.

6

В редакционной комнате на продолжительное время наступает покой. Тредуп вроде спит. Но вот отворилась одна дверь, вторая. В экспедиции скрипнул барьер.

Тредуп приподнимает голову и, моргая, щурится на дверь: «Какого еще мучителя опять принесло?»

Но в комнату входит Штуфф, совершенно неузнаваемый Штуфф — лицо бледно-серое, мешки под глазами набухли. Плюхнувшись на стул, он смотрит перед собой остановившимся взглядом.

— Меня расстреляли, — сообщает он. — Стерли с лица земли. Конец. — С озабоченным видом принюхивается. — Где рукопись, Тредуп? Они прочитали? Понравилось?

— Нет, не читали. Они хотели меня убить.

— Ну и везучий же ты, Тредуп. Хоть бы меня кто-нибудь пристукнул.

Взяв рукопись, он тупо разглядывает ее. Серый, неопрятный, опустившийся старый человек. Затем рвет ее на две части и, еще раз посмотрев на листки, бросает в корзину.

— Кончился Штуфф. Начинается владычество династии Гебхардта. Тихонько, легонько, лишь бы не сделать бо-бо противнику. Меня связали, Тредуп, запретили кусать красных.

— Ничего, — говорит Тредуп. — А что бы ты от этого имел? Одни неприятности.

— Династия Гебхардта с кудряшками и реверансиками. Пукайте, только тихо. А вонь одеколоном не перешибешь.

— Мне хочется только одного: покоя, — говорит Тредуп. — Хоть бы Венк опять не погнал меня за объявлениями.

— Официальное сообщение! — стонет Штуфф. — И больше ничего нельзя. О, Тредуп, так изголодаться! Послушай: «…знамя было конфисковано потому, что в пределах города запрещается носить косы в незачехленном виде». Как тебе это?

Тредупу это никак.

Штуфф продолжает: — «Крестьяне с дубинками напали на полицию». Какая чушь! Если три тысячи крестьян нападают на двадцать полицейских, ни одного из синих не остается в живых. И мне не дают ничего сказать…

Тредуп не реагирует.

— «…Собрание в скотоводческом павильоне пришлось распустить, так как полиции стало известно, что часть крестьян вооружена пистолетами…» Чего ж тогда не пульнули хоть раз?

— Понятия не имею, — говорит Тредуп.

— И подобное я должен печатать, без комментариев! И подобное чтиво глотает милая скотинка — публика, — и даже не пошевелит мозгами, если ей не разжуют заранее. Знал бы, что так будет, ни за что бы не стал договариваться с Гебхардтом. И правильно делают Файнбубе с Плошем, что плюют на нас.

— Мне тоже надо заключать договор с Гебхардтом? Замолвишь за меня словечко, а, Штуфф?

— Да моей ноги там три года не будет! Клянусь: три года к нему не подойду!.. Не дают писать, не дают, ни строчки! — Он с отчаянием смотрит перед собой.

— Слушай, Штуфф, — медленно говорит Тредуп, — если поможешь мне устроиться на твердую ставку, я подскажу тебе выход, у тебя будет возможность кусаться.

— Выхода нет. Он заявил коротко и ясно: мне нельзя писать.

— Тебе — нет.

Штуфф выпучил глаза. Затем, быстро: — Хорошо. Я помогу. Тебя возьмут. Сколько тебе надо?

— Ну, сто пятьдесят, не меньше.

— Ерунда! На сто пятьдесят ты с женой и детьми не проживешь. Опять примешься за какие-нибудь фокусы вроде твоих снимков. Две сотни — как минимум.

— А он даст?

— Есть у меня ход. Сам я не пойду, попрошу одного человека. Но обещаю: тебя примут на двести.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Хорошо… Значит, тебе писать нельзя. Но если в редакцию поступает письмо от подписчика газеты, ты обязан его поместить? Нельзя же отталкивать подписчиков, особенно если они снабжают нас объявлениями?

Штуфф пристально смотрит. Смотрит сквозь Тредупа, сквозь стену за его спиной. Внезапно он вскакивает. На щеках появился румянец, глаза светятся.

— Кто подписчик?

— Я в хороших отношениях с Брауном, текстильные товары. Напишу от его имени, потом скажу ему.

— И что же напишешь?

— Погоди, — говорит Тредуп. — Надо пустить хорошую утку, взбаламутить народ. Файнбубе с Плошем, помнится, что-то болтали. Дай-ка бумагу и ручку, сейчас накатаю…

Штуфф бросается к столу. Сияющими глазами смотрит на пробудившегося Тредупа.

— Макс, дружище, — говорит он вполголоса, — когда надо подложить свинью, ты бесподобен.

Тредуп пишет, пишет. Затем протягивает листок Штуффу.

— Читай сам, — говорит тот. — Я твои каракули не разберу.

И Тредуп читает вслух:

«Требование момента. Во всем Альтхольме можно услышать взволнованные комментарии ко вчерашним событиям, происшедшим в нашем родном городе…»

— Звучит достоверно, — констатирует Штуфф: «Во всем Альтхольме… в нашем родном городе». Очень хорошо.

— «…Поистине тяжелый день в истории Альтхольма. Но куда важнее всех этих разговоров — ясный ответ на вопрос: как относится население Альтхольма к событиям „кровавого“ понедельника? Согласно ли оно с тем, что крестьян, являвшихся гостями нашего города (ибо демонстрация была разрешена), подвергли избиению, или же не согласно?

Я просто в ужасе: на каждом шагу слышу, что большой конный турнир, который должен состояться здесь через три недели, крестьяне будут проводить не в Альтхольме. А ведь на этот турнир в стены нашего города всегда съезжалось шесть — восемь тысяч крестьян. Избави бог Альтхольм от бойкота со стороны земледельцев!

А посему, купцы, коммерсанты, промышленники, кустари, мастеровые, заявите коротко и ясно: согласны ли вы с „кровавым“ понедельником или нет?

Коммерсант от имени многих».

Штуфф берет листок в обе руки:

— Тредуп, сын мой, ты загладил все свои грехи. Это — в самое яблочко.

Он кидается в наборный цех.

ГЛАВА IIБОЙКОТ ОСУЩЕСТВЛЯЕТСЯ

1

Газета Падберга «Бауэрншафт», с небольшими интервалами, несколько раз, — ровно столько, чтобы не забывалось, — поместила приглашение на всеобщий сельский сход.

Почти в одних и тех же выражениях крестьянам предлагалось «слать гонцов по селам и созывать тех, кто возделывает землю, на всеобщий сход по важному делу». Место и время сбора гонец должен шепнуть на ухо только самому домохозяину, «храня в тайне от жены и детей, горожан и купцов, корчмарей и батраков».

(Кому и когда впервые пришло в голову употребить старинные речения, уже никто не помнит, хотя движение «Крестьянство» еще совсем молодое. Но они, обороты эти, укоренились, ведь крестьяне постоянно слышат их в церкви, да и в Библии читают.)

Молодым парням одно удовольствие — вывести утром из конюшни вычищенную до блеска рабочую лошадь, накинуть на нее попону, надеть седло из оставшейся в хозяйстве военной амуниции, — а то и без седла, — и отправиться верхом по округе, останавливаясь у каждого двора.

Протрубить в рожок или щелкнуть кнутом. И с важным видом пригласить вышедшего из дома «честного хозяина, или безземельного мужика, или испольщика, — того, кто своими руками землю возделывает, — прийти на этой неделе, в среду, к дрочнику, близ Лоштедта, туда, где лежат камни с кургана, дабы учинить суд над всяким, — будь он знатным или простым, — кто повинен в „кровавом“ понедельнике в Альтхольме».

Падберг сам подыскал место для схода. Нет, не в танцевальных залах с выцветшими бумажными гирляндами, с зелеными дощатыми подмостками, где все напоминает о музыке и бабах, не в кабаках, провонявших пивом и табаком! А там, где высятся редкие сосны-зонтики, буйно желтеет дрок и среди темных зарослей можжевельника валяются плиты разоренного кургана, — там, ночью, при луне (обещано в календаре), при небольшом ветерке, пять тысяч крестьян будут вершить суд…

Прочитав утренние газеты, Падберг одумался после вчерашней ссоры. Отклики прозвучали далеко за пределами провинции, правая печать единодушно поддерживала крестьян, осуждая действия полиции.

И Падберг принимается за работу. В проигранном деле он усматривает какие-то шансы: а вдруг позорный, унизительный разгром демонстрации обернется лучезарной победой.

Пока гонцы скачут по округе, он заседает с шестью крестьянами на Бандековском хуторе. Он говорит им о предстоящей борьбе. Сомневающимся, отчаявшимся сулит близкую победу.

— Крестьянство сейчас волнуется. Будете выжидать три недели, даже две, — ничего в душах, кроме поражения, не останется. А пока они еще помнят удары резиновых дубинок. И сделают все, чтобы отомстить.

— Отомстить! — удивляется граф. — Ну составим резолюцию протеста. А муниципалитет, губернское правление, министр — бросят ее в корзину для бумаг, и все останется как было.

— Будем не протестовать, а действовать. Каждый крестьянин получит задание. Но об этом — только на сходе. До того — никому ни слова. Сход организуем так: на самом большом камне разместится суд — судья и шестеро почетных старшин. Один будет обвинять Альтхольм, другой защищать…

— Кто будет защищать Альтхольм?

— Кому же, кроме Бентина?

— Нет, я не буду. Они такую шутку со мной сыграли…

— Будешь, папаша Бентин, это приказ «Крестьянства». И потом: это же не на самом деле, просто так, для виду.

— Нет, понарошку не буду. Тогда уж лучше взаправду.

— Ну вот! Значит, вынесут приговор, и увидите, как оживут мужики, как завопят альтхольмцы, как струсят власти, как притихнут финансовые чинуши — и все без малейшего насилия!

— А вы, оказывается, заделались большим оптимистом, — говорит граф. — Я помню вас до Альтхольма. Тогда наши дела складывались хорошо, вы же — предостерегали. Сегодня мы в безнадежном положении, а вы поете хвалу.

— Кто унижен будет, тот возвысится, — изрекает Падберг.

— Да не так это говорится, — вспыхивает Бентин.

— У нас это должно звучать именно так, — отвечает Падберг. — Теперь!

2

Старший сельский жандарм в Хазельхорсте Цеддис женат на урожденной Ровер, а она дочь крестьянина. И неудивительно, если по цепочке бабьих языков дошла и до его ушей весть о том, где и когда состоится сельский сход.

По службе следовало бы доложить начальству в Штольпе, но для человека, который живет в селе, среди крестьян, служебное рвение не всегда уместно.

Если выплывет, кто проболтался, то ему больше не жить там, где он живет, и жене его придется порвать со всей своей родней. Кроме того, губернатор пришлет сотни две-три шупо, крестьян разгонят; а ведь Цеддис сам из крестьянской семьи, и как безземельный младший сын отслужил в свое время сверхсрочную в штеттинской пехоте.

Поэтому он сдерживает слово, данное им жене, и молчит. Но с приближением срока назначенного схода в нем растет беспокойство, он не находит себе места ни в доме, ни в саду, ни в дровяном сарае. Пеньки попались такие упрямые, что не колются, в услышанных новостях нет ничего нового, а улитки до того набедокурили на клубничных грядках, что смотреть на это спокойно может кто угодно, только не человек, который сегодня доставил сбежавшую батрачку ее хозяевам, произвел два обыска в домах у вороватых пастухов и спас от побоев судебного исполнителя, когда тот описывал имущество. Иногда хочется доставить себе удовольствие.

Все тише и тише вокруг. В коровниках у соседей уже давно стихло, лошади бродят на выгонах, игравших детишек загнали по домам и уложили спать, уснули и птицы. С лугов, виднеющихся из окна его спальни, поднимается слабый туман, светлая полоска на горизонте становится все бледнее, небосвод все выше. Сверкают звезды, за пять минут он насчитал три упавших, а если первая означает «да», значит, сбудется и третья.

Он не спеша переодевается, прислушиваясь по привычке, что там делает жена. Убедившись, что она замачивает белье в прачечной, он сходит по лестнице, направляется вокруг сада в дровяной сарай и выводит оттуда велосипед.

У забора светлым пятном виднеется лицо жены.

— Уезжаешь, Хайн?

— На полчасика, в трактир… — смеется Цеддис.

— Велосипед оставь в Лоштедте и иди через выгон у фруктового сада. Знаешь, где?

— Да.

— За садом начинается луг, пойдешь по нему к лесу.

— Так.

— У леса ручей. Там ивы, даже ночью их видно. И по ручью вверх, он сейчас неглубокий.

— Так ручей приведет меня в болото.

— Все говорят: болото глубокое, а мы, детьми, по нему всюду бродили, и ничего, Хайн, ну, оступишься до колена, но не увязнешь.

— Но люди говорят…

— Про болотных духов и утопших? Да, отец Барентина утонул. Но не оттого, что болото глубокое, а потому, что был пьяный. Он лежал на животе, уткнувшись лицом в грязь. Не будь он выпивши, то сообразил бы поднять голову и жив остался бы.

— А до камней доберусь?

— На десять — двадцать метров подойдешь. Там камыш кругом. Только потише, не шурши.

— Что ж, пойду так, как ты сказала.

— Ну, иди.

Цеддис взлетает в седло и скрывается в сумерках.

В Лоштедте он оставляет велосипед за школой. Лучше, если его, сельского стражника, сегодня никто не увидит; в трактиры заходить нельзя, ни одна душа не должна знать, что он здесь. Впрочем, в поселке мертвая тишина.

Он направляется через выгон на луга, шагая по мокрой от росы траве.

У ручья он находит иву, расщепленную морозами сверху донизу, — такое страшилище в темноте за сто метров не спутаешь с другим деревом, — и прячет в расщелине ствола свои ботинки с носками.

Затем, подвернув штанины, ступает в воду. Дно — чистый песок. Цеддис бодро идет вверх по течению.

Но вот ручей становится мельче, берег — плоше, а дно — илистым. Сосны уступают место зарослям ивняка, камышу и большим мшистым кочкам.

Теперь он продвигается медленно, ноги вязнут в иле.

Время от времени он останавливается, обтирает пот с лица и смотрит на звезды, сверяя по ним выбранное направление.

Внезапно он настораживается: пахнет дымом. Не может быть, чтобы это от костра с кургана. К тому же и ветер не с той стороны.

«Кто же тут в болоте развел огонь?»

И хотя он очень торопится на сход, пробудившийся инстинкт ищейки заставляет его свернуть влево.

Здесь местность ровнее, мшистых кочек меньше, больше ивняка и почва посуше. Запах дыма усиливается. Вот густой кустарник, а за ним слабый красноватый свет от костра.

Старший сельский жандарм Цеддис, остановившись, наблюдает. Дальше идти нельзя. Каждый шаг через кусты будет слышен тому, кто там скрывается, насторожит его. Ведь там, у небольшого, едва горящего костра, наверняка кто-то есть.

И старший сельский жандарм вспоминает романы про индейцев, которыми зачитывался еще мальчишкой: Карл Май, Ситтинг Булль и «Последний из могикан». Порывшись в карманах, он находит штук шесть пистолетных патронов. Жаль, за каждый из них надо отчитываться. Но что еще кинешь, когда кругом болото, ни камешка, одна грязь?

Он берет патрон и швыряет его в сторону, метрах в двадцати от костра, — будто там, в кустах, кто-то прошелестел.

Прислушался: в ответ ни звука.

Он бросает второй патрон, метра на два ближе к костру.

По-прежнему тихо.

Жаль кидать третий. А может, хозяин костра спит — ну что ж, придется его разбудить, хотя риск немалый, если тот окажется настоящим разбойником. Подождать? Времени в обрез, надо успеть на сход.

Цеддис, осторожно раздвигая ветки, старается ступать как можно тише, однако шорох и треск такой, будто сквозь кусты продираются человек двадцать. Да тут любой проснется.

Но когда он вышел на небольшую сухую лужайку, там никого не оказалось. Костер почти догорел. Тот, кто его разжег, исчез отсюда, по крайней мере, полчаса назад.

Но не навсегда.

«Вернется. Смотри, какую он себе соорудил конуру!» Поверх сплетенных ивовых веток натянуты два одеяла, на земле подстилка из сухого мха. Хороший приют в недождливую летнюю ночь.

И не проголодаешься здесь. На плоском камне у костра наполовину приконченный окорок. И банки со сгущенным молоком в ящике. Куча одежды. Велосипед. Еще съестные припасы, и — гляди-ка! — на переброшенном через ветку ремне подвешено охотничье ружье.

Цеддис напрягает память: о каких взломах он слышал или читал в последнее время? Может, это имущество краденое?

Собственно, следовало бы немедля вернуться в Лоштедт, разбудить коллег и попытаться схватить вора. Увы, этого делать нельзя. Как объяснить коллегам, почему он, Цеддис, бродит ночью не по своему району, в штатском, — и не сказать о сходе.

«Ладно, этот бродяга и завтра никуда отсюда не денется, — решает он. — Вот побываю на сходе, и будет ясно, что говорить».

Сняв ружье, он взводит курок и с силой бьет его о камни, — раз, другой, третий. Осмотрев результат, довольно ухмыляется: «Завтра ты меня не подстрелишь, дружок».

Он вешает ружье на сук и пускается в путь.

3

Часы показывают почти одиннадцать, и Цеддис уже близок к цели своего путешествия. Полная луна стоит высоко, но идти с каждым шагом все труднее: здесь, на краю пологой пустоши, истоки ручья и болотных вод.

Издалека уже доносятся голоса. Сначала Цеддис слышит лишь обрывки слов, долетающих сквозь кусты и деревья, потом все сливается в однотонный гул, несмолкаемый говор все нарастает…

Метрах в двадцати перед собой Цеддис обнаруживает ивняковую заросль и решает укрыться в ней.

Но едва он углубился в кусты, как чуть не отскочил назад: на его плечо опустилась чья-то твердая рука.

— Не шуми, камрад!

Это совсем молодой парень в рубахе, без куртки, небритый, бледный, и бледность его не только от лунного света.

— Тише, земляк, — говорит он. — Сейчас защитник выступает…

Отсюда, где они стоят, довольно хороший обзор: метрах в тридцати, у края болота, лежит большой валун; по ту сторону его — равнина, на ней причудливые островки можжевельника, несколько сосен-зонтиков, и тьма людей, лица которых сливаются в одно гигантское смазанное светлое пятно.

На валуне впереди стоят двое; позади них, спиной к Цеддису, тесно сгрудились несколько крестьян, он насчитал шестерых; один из них с бородой.

— Кто этот бородатый? — спрашивает Цеддис парня.

— Граф Бандеков, — отвечает тот.

«Он будто из берлоги, — размышляет о своем соседе Цеддис. — Но на обыкновенного вора или бродягу не похож. Наверное, у него свои причины не показываться крестьянам. Что ж, пока нам обоим здесь неплохо, хоть сыро, да безопасно, а там посмотрим».

Цеддису не видно защитника, старшины заслоняют его. Но голос его слышен — голос пожилого человека, звонкий, визгливый, сейчас он звучит торжественно, — вероятно, речь подходит к концу:

— …Да, поселяне, то, что обвинитель сказал против Альтхольма, так оно и есть. Но что такое Альтхольм? Я тоже Альтхольм. И мастеровые с торговцами — Альтхольм. И женщины с детьми — Альтхольм. И врачи, и наши господа пасторы — Альтхольм.

Я не знаю, как решат судья и старшины об Альтхольме, но подумайте о том, крестьяне, что виноватых всего несколько, а в Альтхольме живет много народу.

Тех, кто виноват, раз, два, — и обчелся. Один такой стоял на Рыночной площади и жал мне руку: «Мы оба альтхольмцы, говорит, постараемся, чтобы не было никакой несправедливости».

Но пощадите простых людей — тех, кто выпиливает косяки для тележных колес, кто кладет печи, кто кует подковы для лошадей, кто шьет конскую упряжь, кто мелет нам зерно и продает краски, кто находится с нами в родстве или в свойстве.

Пощадите их, крестьяне!

Да, нас позорно побили, нас топтали ногами, но мы будем бить только тех, кто бил нас. Остальных нельзя наказывать!..

Тишина. Старшины молча стоят на валуне, луна плывет над самой головой, так что тени от человека не видно — она вся под ногами; легкий ветерок налетит, шевельнет листвой, и опять тихо.

— Обвинитель, твоя речь, — говорит судья.

Падберг выходит вперед, встает у самого края валуна и озирает собравшихся.

— Крестьяне Померании! — начинает он. — Вы пришли сюда в ночной час, призванные учинить суд над городом Альтхольмом! Три тысячи из вас были в городе. Мы были там гостями, мы поговорили с бургомистром и полицией: нам предоставили улицу, площадь, павильон. Как гостям Альтхольма. — Наклонясь вперед, Падберг пристально вглядывается в народ, словно кого-то выискивает, какое-то определенное лицо в массе лиц. И вдруг громко кричит: — Эй, ты! Старик! Ты еще чуешь, как тебя огрел резиновой дубинкой сопляк-шуповец? Небось впервой ударили с тех пор, как был парнем: это город Альтхольм наградил тебя синим орденом своего гостеприимства. А ты, озорник, из земледельческой школы? Здорово было, да? Как тебя гоняли от павильона до вокзала, а потом от вокзала по разным улицам. Это они с тобой просто так, поиграли в зайчишку и охотников, чтобы ты потом, на отцовской земле, знал, как травить зайцев. Вот урок, который тебе преподали в Альтхольме.

А ты, вон там, хозяин шести лошадей! Не тебя ли полоснули шашкой по плечам, и жена твоя всю ночь прикладывала холодные примочки к твоей разодранной коже? Двое были ранены, — сообщили в официальной сводке. Альтхольм! Было ранено три тысячи, и все три тысячи искалечены!

Защитник сказал: да, в тот день с вами обошлись плохо, но кто? Один. Один карьерист, который за счет крестьян хочет вылезти наверх, а городской люд, мол, не виноват. Так он сказал.

А я говорю вам, крестьяне, что городской люд виноват точно так же! Кто стоял на улице и глазел? Вы видели окна домов, разве там не было полно зевак?

Ладно, пусть они не могли вам помочь. Но что им мешало уйти? Разве они были обязаны стоять и молча глазеть? Вы слыхали, чтобы хоть один из них возмутился? Есть пословица: молчание — знак согласия.

Альтхольм был согласен!

Оратор делает паузу. Крестьяне по-прежнему молчат, Цеддис лишь догадывается об их присутствии, но вот сейчас от них донесся какой-то вздох, словно порыв ветра перед грозой. И хотя луна светит так ясно, на душе его так смутно, что лучше бы он остался дома и ничего не знал обо всем, что здесь происходит. Молодой парень рядом с ним, закрыв лицо ладонями, навалился грудью на куст и то ли плачет, то ли задремал.

А Падберг продолжает:

— Защитник сказал: там есть ремесленники, есть родственники, и вообще городской люд, они же не виноваты в этом, пощадите их.

Крестьяне! Именно они и виноваты! Именно их и должны вы покарать! Не полицейский болван, не жирный бургомистр виноваты, а ваши родственники и ваши свойственники! Кузнец, который подковывает твою лошадь, плотник, который ставит стропила на твой дом, — вот кто виновники!

Что Гарайс — красный и Фрерксен — красный, мы давно знаем. И давным-давно — с революции, до революции и до войны — знали, что нам несут красные: отчуждение собственности! Грабеж! Воровство! Принудительный труд! Распутство! Безбожие!

Но кто сделал бонз бонзами? Что они — пришли и захватили бургомистрово кресло на поле брани?

Нет, их избрали!

Избрали ваши родичи и свояки, ваши мастеровые, ваши купцы! И потому все они виновны!

Разве они не ведали, что творили, бедненькие горожане?

Ведали. Но горожанин, он такой: готов с любым договориться, с любым обделать свое дельце и ни с кем не хочет портить отношений.

А потому, крестьяне, никакой пощады! Покарайте альтхольмцев со всей суровостью, дабы они образумились и прогнали бонз. Вот тогда и снимете с них кару.

Итак, я предлагаю: крестьяне Померании, объявите виновным город Альтхольм целиком, со всеми, кто там живет и промышляет, с чиновниками и рабочими, полицейскими и женщинами. Все они виновны.

Толпа молчит.

И вперед выступает судья. Граф Бандеков. С кудлатой бородой, в высоких сапогах-дудочках, в пропитанной потом драповой куртке. Проведя рукой слева направо, он говорит: — Крестьяне Померании, все, кто живет с земли, если вы всё хорошо услышали, то скажите: слышали.

По толпе покатился глухой, нескончаемый рокот:

— …Слы — ша — ли!

— Крестьяне Померании, если вы признаете полицию Альтхольма виновной в преступлениях, содеянных в «кровавый» понедельник, то скажите: она виновна.

Глухой рокот: — Ви — но — вна!

— Крестьяне Померании, если вы, кроме того, считаете, что виновен и город Альтхольм целиком, со всеми, кто там живет, то скажите: виновен.

И снова: — Ви — но — вен!

Голоса звучат все громче и громче, переходя в беспорядочный крик.

Судья опять перечеркивает рукой воздух, тишина постепенно восстанавливается.

— Обвинитель, какого ты требуешь наказания для города Альтхольма? — Судья отходит назад, обвинитель выступает вперед.

Падберг вынимает из кармана бумагу и разворачивает ее. Судя по ее размерам, все видят, что это газета.

— Каждый из вас, наверное, слышал: содеявший убийство не находит себе покоя, его тянет на место преступления изо дня в день, совесть его не успокаивается.

И если бы вы даже не признали Альтхольм виновным, то можете прочитать в городской газете, как он сам сознается в своей вине. Нечистая совесть мучает его.

Вот что написано в альтхольмской «Хронике», я зачитаю вам всего две фразы:

«Я просто в ужасе: на каждом шагу слышу, что большой конный турнир крестьяне будут проводить не в Альтхольме…»

И дальше:

«Избави бог Альтхольм от бойкота со стороны земледельцев!»

Нечистая совесть сама себе придумала кару. Никакой бог не избавит ее от этого.

Крестьяне Померании, я предлагаю, чтобы все сельское хозяйство объявило бойкот городу Альтхольму и не снимало его до тех пор, пока он не раскается в причиненных бедах, пока не прогонит бонз, пока не станет с нами единым.

Пусть это будет их карой!

Падберг отходит назад. Поднимается неимоверный шум. Все говорят, орут, бормочут, угрожают, потрясают кулаками, спорят, ссорятся, кричат «ура» и кричат «долой».

Напрасно машет руками судья, его никто не слушает.

Молодой парень в кустах говорит: — Здесь слишком много крестьян, которые живут Альтхольмом.

— Ничего из этого не выйдет, — соглашается Цеддис, — знаю я крестьян.

— Зато крестьяне не знают вас, дружочки! — звучит чей-то голос, и две железных руки хватают обоих.

Сельскому жандарму Цеддису нужно всего пять секунд на размышление. Если этому долговязому крестьянину с тонкими губами и холодными глазами, который вцепился в него, удастся притащить своего пленника к валуну, то его, Цеддиса, опознают сотни, а то и тысячи крестьян, и он пропал.

Но даже если соглядатая отпустят подобру-поздорову, все равно ему крышка. Что он скажет своему начальству, коллегам из Лоштедта, своей крестьянской родне?

Пять секунд — рука железной хваткой держит его за горло. Надо бежать, и он изо всей силы бьет коленом в пах долговязого. Тот вскрикивает и валится навзничь. Но пальцев на горле жандарма все-таки не разжимает, и Цеддис двумя руками еле отдирает их.

И когда, уже готовый бежать, он задерживается взглядом на лежащем в болотной жиже человеке, молодой парень в рубахе издает истошный вопль: — Мужики, сюда! Изменник! Мужики, помогите!

Цеддис больше не ждет; он прыгает в болотную жижу, обдавшую его лицо липкими брызгами, и кидается прочь, с трудом выдирая ноги из вязкого ила. Справа и слева от него шлепаются брошенные вслед дубинки, булькают камни.

Цеддис бежит, но ему кажется, что он топчется на одном месте. А вот и кустарник, за которым он обнаружил шалаш с краденым имуществом. «Ну и дурак же я, — думает он, — что сбил курок. Как бы пригодилось сейчас ружьецо!» — И вспоминает о молодом небритом парне в рубахе.

Внезапно его осеняет: «Будь я проклят, ведь я подумал об этом полчаса назад: ведь это Тиль, бомбометчик, я же видел его фото на объявлении о розыске. Он бежал из следственной тюрьмы в Штольпе. Надо послать рапорт. — И, двадцать шагов спустя: — Да, не очень-то резво они гонятся за мной. А может, не посылать рапорта? Ведь сейчас он сбежал к крестьянам».

Цеддис ступает в ручей с твердым дном.

4

Пострадавшего подняли на валун. Там он и сидит, уткнув лицо в ладони, и временами стонет от боли и корчится.

Позади, возле Падберга, стоит Тиль. Хорошо, что хоть один человек, знавший его, подоспел к нему на помощь, — крестьяне не оставили бы незнакомца целым и невредимым.

Бентин наклоняется к стонущему и что-то ему говорит. Потом говорит граф Бандеков, потом первый старшина, второй, третий.

В ожидающей толпе крестьян, почти неразличимой в темноте, бродят смутные слухи: их вожака отпустили, чтобы убить здесь, в болоте. И тот негодяй в задрызганной рубахе — полицейский шпик, который должен был это сделать… Нет, он спаситель. Сын крестьянина из-под Штольпе… Знаменосец Хеннинг, который драпанул из тюрьмы…

Двое старшин помогают сидящему встать. Он обнимает их за плечи, они его за поясницу, и вот он стоит лицом к своим землякам.

— Меня выпустили из застенков республики, — медленно говорит Франц Раймерс. — Почему — не знаю. Знаю только, что они меня опять сцапают, — нынче, завтра, когда-нибудь. И некоторых из вас впридачу. Но выпустили меня в добрый час. Моя жена, пославшая меня сюда, сказала мне в двух словах, о чем будет речь. К чему тут выжидать, говорить, раздумывать? Коли упал в воду, не раздумываешь, стоит ли плыть! — Раймерс делает паузу. — Они играют с нами в кошки-мышки, берлинские господа. А горожане Альтхольма и Штольпе делают то, что им прикажет господин министр с польской фамилией, повелевающий немецкими крестьянами. Но в кошки-мышки играют в темноте, и некоторые кошки уже учуяли, что в темной горнице сидит бульдог. Значит, вы раздумываете, объявить ли опалу Альтхольму?

Глухая тишина. Масса ждет.

Внезапно Раймерс кричит во весь голос: — Разве не сказано в Библии: «Око за око, зуб за зуб»? Разве не наказывают детей за вину отцов до третьего и четвертого колена? Что, боитесь поступать по божьим заповедям?

Он отстраняет старшин, поддерживающих его. Теперь Раймерс стоит один, на валуне темнеет его высокая худая фигура с прижатыми к телу руками.

— Мы, крестьяне Померании, — громко говорит он, — объявляем предательскому городу Альтхольму опалу.

Ни один из вас не должен заходить ни к одному альтхольмцу, что-нибудь у него покупать, что-нибудь брать в подарок, что-нибудь одалживать. Вы не должны проводить с ними время, не должны вообще разговаривать с ними. У кого в Альтхольме есть родичи, пускай скажет им, чтоб они не показывались в деревне, пока опала не будет снята.

Кто привык раз в неделю ездить на рынок в Альтхольм, пускай себе ездит. И пускай продает, но ничего не покупает. А кто привык поставлять альтхольмцам на дом масло, яйца, птицу, картошку, дрова или что бы то ни было, тот пускай не заявляется в Альтхольм, ибо не должно вам заходить ни в один дом в этом городе.

Смотрите за вашими женами, чтоб они делали так, как поставлено сходом, чтоб не бегали по лавкам в Альтхольме и ничего не покупали у торговцев-жидов.

А кто нарушит эту опалу, в большом или в малом, с умыслом или без умысла, того считать как альтхольмца, как такого же опального, и пускай никто не говорит с ним, и никто его знать не знает.

Староста умолк. Падберг, приблизившись, что-то шепчет ему на ухо.

— Тут, среди нас, был шпион, — говорит Раймерс. — Нам еще не ведомо, кто он, но мы это узнаем. То, что он услыхал, нас не заботит, все равно завтра вся провинция будет знать, что мы объявили Альтхольму опалу. А если мы и встречаемся тайно, в темноте, то лишь потому, чтобы ищейки республиканские не разогнали нас. — И, повысив голос: — Ступайте по домам, мужики!

ГЛАВА IIIКОМИССИЯ ПО ПРИМИРЕНИЮ РАБОТАЕТ

1

На углу Кальвин- и Пропстенштрассе сходятся садовые заборы оптового купца Манцова и торговца сырьем Майзеля. Оба — члены муниципалитета от демократов, Манцов даже — по соглашению с СДПГ — председатель оного, а Майзель — наш пострел везде поспел — ведает городским информационным бюро Альтхольма.

Прекрасное июльское утро, не слишком жарко, свежий ветер со стороны моря охлаждает солнце, шевелит листвой в саду, где прохаживается Манцов. Он только что вылез из постели, выпил кружку черного кофе, и сейчас с помощью солидной порции жевательного табака пробует избавиться от запаха перегара во рту после вчерашней попойки.

У Манцова в Альтхольме две клички: «белый негр» и «друг детей». Белым негром его прозвали из-за внешности — толстых губ, покатого лба и черных курчавых волос, а другом детей потому, что…

По привычке он заглядывает через забор в соседские сады, хотя знает, что мамаши строго-настрого запретили детям справлять свои «делишки» в саду и вообще подходить близко к манцовскому забору. Прохаживаясь, Манцов не теряет надежды, что вдруг этакая аппетитная малышка лет восьми или десяти… Но его взгляд обнаруживает лишь Майзеля, коллегу по фракции, владельца четырехэтажного склада и повелителя семидесяти старьевщиков.

— Здорово, Франц.

— Привет, Эмиль.

— Вчера долго еще сидели?

— До пяти. Какой-то полицейский обалдуй хотел закрыть ресторан в три часа. Ну я ему вправил мозги.

— Да? — заинтересовался Майзель.

— Выписал ему бумажку, что я, как председатель муниципалитета, отсрочиваю полицейский час до шести.

— Что скажет на это Гарайс?

— Да ничего! Думаешь, он станет портить со мной отношения, — сейчас, когда бойкот уже идет вовсю и турнир должен сорваться?

— Я сегодня брился на вокзале. Бунте говорит, ему придется уволить не меньше трех помощников. Ни один крестьянин больше не заходит, ни стричься, ни бриться.

— Пускай их бреет Гарайс, он же небось научился у отца.

— Тем более что он им уже как следует намылил головы.

Оба соседа оглушительно хохочут, вспугнув стайку птиц.

— Трактирщик у вокзала говорит, что в базарные дни он теперь продает на двести литров меньше пива.

— Все торговцы жалуются.

— Так вот, Эмиль, — с важностью заявляет Манцов, — ты знаешь мое дело. Здесь, в городе, сбыта никогда не было. Зато все коробейники брали у меня: галантерею, духи, косметику, мыло, подтяжки, ткани — в общем, все. А теперь заявили, что больше не могут у меня покупать. В деревнях, мол, спрашивают: ты откуда? Из Альтхольма. Ну и ступай обратно в свой Альтхольм… Ни одна собака не покупает.

— Да, всем, кто из Альтхольма, крышка. Приезжает на машине коммивояжер — масла, смазочные, запчасти — гонят со двора. Оказывается, они заранее переписали номерные знаки альтхольмских автомашин.

— С ума сойдешь, — вздыхает Манцов. — Слушай, может, перед заседанием зайдем, выпьем?

— Не возражаю… А у Мекеля, из его автошколы, семнадцать учеников ушло — все деревенские.

— В сельскохозяйственную зимнюю школу не подано ни одного заявления к началу учебного года.

— Н-да. А болван Фрерксен разгуливает по городу в мундире и еще больше задирает нос.

— Не скажи. Ты не знаешь, что он ездил отдыхать в Штольпермюнде, к морю? Его выжили оттуда через неделю, но как! Комнаты, которые он снимал, кишели клопами, а в его кабине на пляже каждое утро было нагажено.

— Говорят, что мальчишка рассказывал, будто отец вечером, после демонстрации, заявил, что все крестьяне преступники и их надо убивать… Ты не слыхал об этом?

— Зато родители самого Фрерксена сказали: Фриц не должен был этого делать, кидаться на крестьян с саблей.

— Они давно не общаются с ним.

— Гарайсу больше нельзя его держать.

— Послушаем, что он скажет. Ты пойдешь?

— Конечно.

— Тогда пошли, быстренько промочим горло, чтобы не першило.

— В «Тухер»?

— Нет, лучше к тетушке Лизхен. Там хоть иногда клубничка попадается.

— Опять маленькие девочки на уме?

— Всегда. Всегда. Срывай цветок, пока он не увял.

— Блестяще! Надо будет рассказать жене.

Оба оглушительно хохочут, вспугивая птиц.

2

В большом кабинете бургомистра Гарайса в двенадцать часов собралось около тридцати человек: обер-мастер корпорации, представители объединений розничной торговли, фабриканты, начальник финансового управления советник Берг, от прессы — господа Хайнсиус и Пинкус, духовное лицо — суперинтендент Шварц, владелец кинотеатра, весь муниципальный совет и многочисленные депутаты.

Господа взволнованно переговариваются, тревожные новости известны всем. Пресса усердно записывает.

Гарайса еще нет.

— Где же он?

— Видимо, торгуется насчет турнира.

— Не дай бог, если мы и это упустим! Шесть тысяч крестьян целых три дня в Альтхольме!

— Шесть тысяч? Десять! Гарайс втянул нас в хорошенькую историю.

— Гарайс? Фрерксен!

Медицинский советник доктор Линау со значком «Стального шлема» на лацкане резко заявляет: — Гарайс? Фрерксен? Один черт! Оба из красной шайки, друг друга стоят. Но где Штуфф, единственный защитник национальных интересов?

— Штуфф не приглашен, — информирует Хайнсиус из «Нахрихтен».

— Скажите! Не приглашен! И пресса терпит это? Неужели вы не солидарны?

— Он написал о полицейском терроре.

— Ну и что? Разве это не так? Впрочем, вы, кажется, теперь объединились?

— Объединились? Нет, нет. Для меня господин Штуфф совершенно посторонний.

— Неслыханно, наш корреспондент…

— Т-сс! Гарайс!

— Гарайс!!

— Гарайс!!!

Он входит, самый высокий, самый массивный. Мимоходом кивает направо и налево. Направляется к своему креслу, берется рукой за его спинку и на ходу говорит:

— Прошу садиться, господа.

Беготня, шарканье, перешептыванье.

Гарайс берет с места в карьер: — Многоуважаемые господа. Благодарю вас за то, что вы приняли мое приглашение. Я приветствую в вашем лице видных представителей экономики, торговли и ремесленничества нашего города, представителей власти, а также церковь и, особенно, господ из прессы.

— Штуфф отсутствует, — раздается чей-то скрипучий голос.

— Верно! Отсутствует. И должен отсутствовать, так как господина Штуффа не пригласили… Тема сегодняшнего совещания известна: крестьянский бойкот и наши контрмеры.

С одной оговоркой: демонстрация, «кровавый» понедельник, как его столь эффектно в интересах нашего города окрестил отсутствующий господин представитель прессы, дебатироваться не будет.

Господа, мы здесь не можем решать, были ли совершены ошибки. Каждый из нас в какой-то мере пристрастен. Впрочем, министр затребовал рапорт. Там и примут решение.

Так что прошу вас строго придерживаться темы и не обсуждать событий понедельника.

Пауза. Теперь Гарайс действительно начинает с начала: — Господа, все мы знаем, что движение, именующее себя «Крестьянством», объявило нашему городу бойкот в знак протеста против действий альтхольмской полиции.

Не собираюсь говорить о том, что бойкот этот объявлен весьма поспешно и весьма несправедливо, без всякой проверки вопроса о виновности.

Замечу лишь, что данный бойкот ударяет как раз по невиновным. Если и в самом деле виновата полиция, то ведь я, господа, и мои подчиненные свое жалованье будем получать и далее. Пострадавшие — это вы…

— Совершенно верно!

— …Вожаки «Крестьянства» не могли не понимать этого. И если все же бойкот объявили, то, как мне кажется, скорее из пропагандистских соображений, нежели из чувства возмущения по поводу двадцать шестого июля.

Мне доподлинно известно, что бойкот сей отнюдь не выражает волю всего крестьянства. Скажу вам конфиденциально, что во время ночного собрания на Лоштедтской пустоши имели место разные мнения. Мой осведомитель заверяет, что решение о бойкоте принято не крестьянами. Его навязал им вожак Раймерс. Мой осведомитель…

— Назовите фамилию!

— Ах, вот вам чего хочется, господин медицинский советник. Увы, я не выдаю своих доверенных лиц.

— Я протестую…

— Не стоит, господин медицинский советник. Здесь я хозяин. И если моя речь вам не нравится, вы можете в любое время уйти…

Итак, что бы там ни было, а бойкот объявлен. И вот по городу пущены самые дикие слухи о его последствиях. Господа, не давайте сбить себя с толку. Последствия бойкота — минимальны…

— Ого!

— Ерунда!

— Опустошительны!

— Правильно!

— …Альтхольм — промышленный город. И покупательная способность — вся у рабочих. Не думайте, господа, что крестьяне много здесь покупали, в Альтхольме. Ну зайдет мужик после рынка выпить кружку пива, а жена его купит катушку ниток. Все это сущие пустяки.

Да, есть случаи, когда отдельных коммивояжеров отсылали обратно из деревень. Но уверяю вас, крестьяне все равно ничего не купили бы, ведь сейчас, до уборки урожая, у крестьянина нет денег. А тут чудесная отговорка: я у тебя ничего не куплю, потому что ты из Альтхольма.

Но, господа, если даже все это было бы не так, если бойкот действительно оказался бы ужасным, мы не могли бы сделать более опрометчивого шага, чем говорить об этом вслух. Если же мы все время будем повторять: мы не замечаем бойкота, бойкот — всего лишь болтовня газеты «Бауэрншафт», вот тогда, господа, с бойкотом через месяц будет покончено.

Мы должны бороться с недомыслием наших горожан. Нельзя, чтобы, например, торговец Шульце, у которого три года висят тридцать пар непроданных штанов, жаловался торговцу Шмидту: я не продал их из-за крестьянского бойкота. И хватит подливать масло в огонь, нельзя, чтобы пресса изо дня в день помещала мелкие подстрекательские заметки или же писала о полицейском терроре. В беде надо поддерживать друг друга.

Среди нас присутствует господин главный редактор Хайнсиус, верный сын нашего города и ревностный поборник отечественных интересов. Я думаю, сегодня он согласится с нами, что городская пресса обязана в первую очередь хранить молчание о событиях двадцать шестого июля. Вы пожимаете плечами, господин Хайнсиус. Надеюсь, что вы еще кивнете головой.

— Штуффа! Редактора Штуффа! — кричит Рефельдер.

— Господа, не будем беспокоиться о редакторе Штуффе. Я думаю, вы недооцениваете силу и влияние нашего уважаемого господина Хайнсиуса. Если господин Хайнсиус заявит: гражданская пресса будет молчать, то будет молчать и господин Штуфф… Ну что ж, раз вы молчите, господин Хайнсиус, я тоже молчу.

Итак, я внес два предложения: не признавать действия бойкота, молчать о двадцать шестом июля.

И третье, господа: мы не станем бойкотировать крестьян. Пусть они спокойно приезжают к нам на рынок. Но хорошо бы, господа супруги, довести до сознания ваших супружниц, чтобы они при закупках отдавали предпочтение нашим местным коммерсантам, — ведь те, возможно, останутся в накладе из-за сокращения крестьянской клиентуры. Я убежден, что такое внушение возымеет свое действие: вряд ли найдется хоть один среди нас, кто был бы у жены под каблуком и бросал бы слова на ветер…

Одобрительный смех.

— …Господа, по вашим оживленным лицам я сужу, что вам все ясно. Иное издали кажется черным, а вблизи оказывается белым. В одном вы должны быть уверены: ущерб, причиняемый нам временно отсутствующими крестьянами, окажется мизерным в сравнении с пользой, которую мы имеем, с другой стороны…

— Пустые фразы!

— …Я уже вступил в переговоры с некоторыми рабочими организациями. Там, в общем и целом, придерживаются мнения, что надо помочь Альтхольму возместить убытки, понесенные им в результате крестьянского бойкота. В частности, эти организации обещали проводить свои мероприятия главным образом в Альтхольме.

Все это привлечет сюда массу людей и денег. И в сравнении с подобными контрмерами отмена конного турнира, — теперь это уже окончательно известно, — не будет иметь такого большого значения.

Прошу высказываться. — Бургомистр Гарайс быстро садится и, опустив веки, ждет бури, которая неминуемо разразится после его последнего сообщения.

3

Асессор Штайн, черноволосый очкарик, встает, заглядывает в бумажку и, нервничая, объявляет:

— Первым попросил слова обер-мастер Безен. Прошу вас, господин обер-мастер.

Асессор Штайн шарит взглядом в неразберихе голов, поворачивающихся то влево, то вправо. Обер-мастер корпорации владельцев гостиниц и трактиров поднимается в сияющем ореоле седой шевелюры: — Н-да, господа, что же мне сказать?..

— Если не знаешь, молчи!

— …Что же сказать, господа? Вот тут господин бургомистр Гарайс произнес красивую речь, и, я полагаю, он почти всех нас убедил. Я шел сюда с мрачным настроением, дела у города Альтхольма и без того неважные, а тут еще крестьянский бойкот, от которого особенно пострадает трактирно-гостиничный промысел… Но, выслушав предложения господина бургомистра, я подумал: ничего, обойдемся…

А потом, господа, было сказано, — так, между прочим, — что конный турнир отменен. И нас обнадеживают перспективой каких-то мероприятий рабочих союзов, весьма неопределенной перспективой, судя по всему.

Я, конечно, не собираюсь задевать господина бургомистра и его партию. Но ведь мы, трактирщики, знаем, что потребляют рабочие на таких мероприятиях и что потребляют крестьяне. Нет, господин бургомистр, если вы даже соберете в Альтхольме все рабочие организации, это не сравнится с одним конным турниром.

И мне хочется подчеркнуть, что газета «Хроника», которую здесь так осуждал господин бургомистр Гарайс, первая еще заранее предупредила о бойкоте и о том, что турнир может не состояться. Я был в тот день у вас, господин бургомистр, и вы мне сказали: это вранье, турнир будет в Альтхольме. Получается, соврала не «Хроника», а…

Так вот, господа, мы тогда же опросили владельцев трактиров и гостиниц о возможных убытках вследствие отмены турнира. Мы тщательно проверили их расчеты, кое-что сбавили, и все же получилась огромная сумма в двадцать одну тысячу марок. Присутствующие здесь представители других промыслов, наверное, выскажутся еще по этому вопросу…

Так вот, ввиду этих обстоятельств, я все же думаю, что нам никак нельзя вступать в борьбу с «Крестьянством»; а то, что предлагает господин бургомистр, — все-таки борьба.

Почти у всех нас есть связи с деревней, я предлагаю эти связи использовать. Я предлагаю избрать комиссию по примирению с крестьянами и чтобы комиссия эта незамедлительно приступила к переговорам с ними.

Обер-мастер Безен закончил свое выступление, и асессор Штайн предоставляет слово медицинскому советнику доктору Линау.

— Господа, извольте радоваться! Мы, трое представителей национально мыслящих, неоднократно предупреждали, но к нам, конечно, никто не пожелал прислушаться. Все бросились заключать компромиссы с красными. Поздравляю, дозаключались!

И вот теперь бургомистр Гарайс, мягко говоря, слишком много себе позволяет, заявляя нам без обиняков: да, господа, мы с полицией испортили все дело, посоветуйте мне, как нам его выправить.

Предлагаю, чтобы собравшиеся осудили неслыханный полицейский террор и выразили крестьянам свое глубочайшее соболезнование.

— Слово имеет коммерсант Браун.

— Со мной, господа, происходило примерно то же самое, что с господином Безеном. Сначала я был настроен пессимистически, затем приободрился, а теперь все вижу в черном свете. Но позвольте мне все-таки предложить следующее: нельзя ли связать мысль господина бургомистра с идеей господина Безена, то есть: проводить меры против бойкота и немедленно начать переговоры?

— Господин суперинтендент Шварц.

— Многоуважаемые господа! Я не представляю здесь какие-либо материальные интересы. Я полагаю, что меня пригласили сюда лишь в целях информации. Но как представитель церкви все же хочу предостеречь вас от вступления на путь, который рекомендует господин бургомистр Гарайс.

Нам предлагают говорить, что бойкот неощутим, несмотря на то что мы всюду его ощущаем. Мы, следовательно, должны, попросту говоря, лгать. Но, господа, ведь испокон веков известно, что на лжи долго не продержишься.

Как представитель церкви я могу посоветовать лишь мирное решение. Заключите мир с крестьянами, господа. Предложение господина обер-мастера Безена самое верное: изберите комитет, начинайте переговоры. И сделайте также то, что здесь сказал господин медицинский советник Линау: выразите сочувствие крестьянам. Это можно сделать, не уточняя ваших мнений о событии. Ведь как бы там ни было, а по-человечески оно во всяком случае достойно глубокого сочувствия. Выскажите его откровенно. Стыдиться тут нечего, это не позор.

И если вы ступите на этот путь, то всегда можете быть уверены, что церковь поддержит вас.

— Господин главный редактор Хайнсиус.

— Высокочтимые представители города! Многоуважаемые господа!

Вы все знаете, что я редко покидаю свой редакционный кабинет. Электрическая искра доносит ко мне сквозь стены вести о том, что происходит в мире, ибо только в тиши кабинета, вдали от суеты и сутолоки мнений, слух становится достаточно острым, чтобы выслушивать пульс времени.

И если я в этот раз отказался от своего обычая, если я, как представитель крупнейшей газеты вашего родного города, выступаю на арену борьбы и обращаюсь к вам лично, то лишь потому, что мы с первого же дня с величайшей озабоченностью следили за развитием событий.

Еще когда демонстрация значилась лишь в проекте, мы насторожились и задали вопрос: что из этого выйдет?

И когда затем демонстрация состоялась, когда случились прискорбные столкновения, когда грозной тенью на стене появился призрак бойкота, когда он стал реальностью, мы все снова и снова, охваченные тревогой, задавали вопрос: что из этого будет?..

Упомянув о том, что пресса подливала масла в огонь, господин бургомистр ни в коем случае не имел в виду нашу газету, — «Нахрихтен» руководствуется исключительно интересами города.

И если мы обратим пристальное внимание на эти интересы, если мы хотим беспристрастно решить, что должно быть сделано, то все же опять-таки возникает вопрос…

Я вижу здесь представителей ремесленничества, экономики, финансов, духовенства, многих депутатов городского собрания, муниципалитет.

И все-таки, господа, возникает вопрос: где же обер-бургомистр Нидердаль?!

Где руководитель нашей общины в час опасности? Его замещает муниципальный советник Рёстель, хорошо. Но, господа, бывают ситуации, когда непозволительно оставлять кого-то вместо себя, когда штурвал обязан держать сам рулевой. Я спрашиваю вас, господа, где рулевой?

— Слово господину домовладельцу Гропиусу.

— Господа, я выступаю перед вами как представитель частного домовладения и как представитель Экономической партии.

Господа, мы подняли свой голос в знак предостережения, когда муниципальный совет одобрил строительство пяти новых общественных уборных. Господа, мы предупреждали, когда надбавки к городским налогам были повышены на шестьдесят пять процентов. Господа, мы всегда предлагали: снижение расходов, снижение налогов. Господа, и в этот ответственный час мы открыто предупреждаем: ни шагу дальше по этому пути!

Господа! От имени частного домо- и землевладения и от имени Экономической партии мы, как сознающие свою ответственность представители Альтхольма, заявляем: мы будем голосовать против всякого мероприятия, которое повлечет за собой новые расходы.

Господа! Вас предупредили!

— Господин партийный функционер Маттиз!

Все тут же начинают оживленно переговариваться.

— Товарищи! Классово сознательные рабочие смеются, видя, как господа социал-демократы опять сели в лужу. Эти предатели пролетариата…

— Говорите по существу дела.

— …«Товарищ» Гарайс желает, чтобы я говорил по существу. Но ведь он-то с самого начала запретил говорить по существу вопроса. Товарищи, о кровожадности здешней полиции хотят стыдливо умолчать…

— К делу! Или я лишу вас слова!

— Товарищи! То, что произошло, не явилось неожиданностью для пролетариата. В тысячах застенков томятся сотни тысяч рабочих, брошенных туда социал-демократией…

— Лишаю вас слова.

— Когда избивают сотни рабочих, товарищ Зеверинг[20] ни слова не говорит.

— Вас лишили слова. Замолчите.

— Но если двух деревенских мужиков потрогали дубинками, то все кричат караул.

— Хотите, чтобы вас отсюда вывели, Маттиз?

— Для членов КПГ установили особые правила: нам запрещают говорить даже здесь, хотя другие говорят сколько угодно.

— Если по существу, то говорите.

— Скажу по существу. Товарищи! Классово сознательный пролетариат отвергает ноябрьский социализм. Этот социализм — верный прислужник буржуазии, переодетый палач бесправного рабочего.

— Ой-ой-ой!

— Да здравствует Советская республика!

— Молчать!

— Дежурный, выведите этого господина.

Свистки. Смех. Выкрики.

Маттиз в дверях:

— Да здравствует Советская республика! Да здравствует мировая революция!

Маттиза выводят.

Поднимается бургомистр Гарайс.

— Господа, я коротко отвечу на несколько адресованных мне вопросов. Что касается конного турнира, то я вам действительно говорил, господин Безен: турнир при всех обстоятельствах состоится в Альтхольме. Что ж, меня ввели в заблуждение. Я положился на слово одного дворянина, и не побоюсь здесь публично назвать его имя: это граф Пернат ауф Штрохайм. Когда мы в прошлом году закладывали дорожку и строили дорогостоящие трибуны, граф дал мне слово, что турнир будет проводиться в Альтхольме по меньшей мере пять лет подряд. Вчера я получил от него письмо, он сообщил, что в связи с изменившимся положением турнир состоится не в Альтхольме. Предоставляю вам самим оценить слово дворянина.

— Фи!

— Вот именно, господин санитарный советник, — «фи» в адрес графа Перната… Что же до того предупреждения в «Хронике», о котором упоминал господин обер-мастер Безен, вот оно, передо мной. Это не редакционная заметка, это, господа, анонимное письмо. Причем напечатанное в то время, когда крестьяне еще и не помышляли о каком-то бойкоте. Это как раз и есть то, господа, что я называю «подливать масло в огонь». Разумеется, мне и в голову не приходило упрекнуть в чем-то подобном столь заслуженную и умеренную «Нахрихтен».

Господин Хайнсиус спросил, почему здесь нет обер-бургомистра Нидердаля. Могу лишь сказать на это, что господин обер-бургомистр в отпуске. Я постоянно держу его в курсе всех дел. Он в любое время готов прервать свой отпуск, даже сам предлагал. Но я не счел необходимым его беспокоить.

Как показывает случай с турниром, господа, мы находимся в положении города, окруженного противником. Мы смеем надеяться на помощь от властей провинции, но когда придет эта помощь, неизвестно. Пока же нам нужнее всего сплоченность и единство, единство в борьбе.

Тут внесли предложение сесть с крестьянами за стол переговоров. Господа, вы встретитесь за столом не с крестьянами, а, в лучшем случае, с какими-нибудь так называемыми «вожаками», которые не прочь нажиться на чужой беде.

— Неслыханно!

— Да, неслыханно! Но это так… Не проявляйте слабости, господа, откажитесь от переговоров. Противопоставьте упрямству померанских крестьян упорство померанских горожан. Будьте едины, господа. Передаю слово асессору Штайну для разъяснения по делу.

Худощавый нервный брюнетик поднимается.

— Многоуважаемые господа, я, как некоторые из вас знают, являюсь ответственным секретарем комиссии общественного призрения. В наши обязанности среди прочего входит также воспитание и опека внебрачных детей в городе.

Здесь жаловались на то, что из-за отмены конного турнира будет причинен большой ущерб городской торговле и промыслам. Господин обер-мастер Безен оценил его для гостиниц и трактиров в страшную сумму — двадцать одна тысяча марок.

Конечно, господа, город потеряет больше, если учесть убытки и других промыслов. Но что, спрашивается, выиграет Альтхольм в результате отмены турнира? Позвольте мне проделать небольшой встречный расчет, наберитесь на минуту терпения.

Асессор Штайн, обретя уверенность, с улыбкой оглядывает полные ожидания лица.

— Да, спрашивается: не извлечет ли город пользу из того, что турнир не состоится? Я вовсе не говорю о прямых расходах города на турнир, составивших в прошлом году девять тысяч марок. Я хочу обратить ваше внимание, господа, на нечто другое.

Во время турнира в город приезжают деревенские парни, живут здесь не меньше недели. У них есть немного деньжат, они пьют, развлекаются, ухаживают. Думаю, вы согласитесь со мной, что девушки в городе привлекательнее, чем в деревне. Они лучше одеваются, они чистоплотнее, и крестьянский парень это замечает.

И вот, через девять месяцев после турнира, когда асессор Штайн просматривает расходы и приходы, он вдруг обнаруживает доказательство тому, что городские девушки понравились деревенским парням: в этом году зарегистрировано четырнадцать внебрачных детей как результат прошлогоднего всепомеранского турнира.

Вы скажете, господа: ну и что, беда не велика, это же крестьянские парни, и они заплатят. И вот мы приходим к отцам — тех самых парней, разумеется, — они кряхтят и стонут: мол, парень ничего не зарабатывает, а сколько еще на него тратить придется… Сейчас ему в зимнюю школу надо, потом на пару годков в земледельческий техникум… а на дворе от него пользы — все равно что ничего, карманных денег не окупает. В результате заботу о детях берет на себя город. Посчитайте-ка: четырнадцать детей — сначала ясли, потом детский приют, потом учебный интернат. Меньше, чем в пять тысяч марок, ни один ребенок не обходится. Итого семьдесят тысяч. Плюс девять тысяч прямых расходов на турнир, значит, всего — семьдесят девять тысяч марок. Пока это возместится, много еще всяких убытков потерпим.

Асессор Штайн садится, его бледные щечки зарумянились.

Зал хохочет.

Поднимается суперинтендент Шварц и раздраженно заявляет: — Я протестую против поразительного легкомыслия, с каким представитель городского управления осветил эту печальную тему. Если уж о вопросах морали так судят в инстанциях, которым надлежит подавать пример…

— Да никто и не судит!

— …Что? Не судят! Но об этом легкомысленно высказываются, что одно и то же. Конечно, церковная община редко находит поддержку у городского парламента в вопросах нравственности. Кусты и скамейки на старом кладбище, которые лишь способствовали распутству в ночное время, церковной общине пришлось убрать, и тоже на свои средства. Вы только подумайте, господа: на могилах усопших!

Гарайс встает.

— То, о чем сообщил асессор Штайн, является экономическим фактом и морали совершенно не касается. От дальнейших дебатов я, впрочем, ничего не жду, а посему дискуссию закрываю. Итак, господа, ставлю на голосование три моих предложения. Кто за, прошу поднять руку.

— Меньшинство. Значит, мои предложения отклонены. Сожалею, что по этому вопросу, в данный момент, больше ничем не могу помочь… Да, господин Безен?

— Минуточку, господин бургомистр. Было внесено еще одно предложение: немедленно приступить к переговорам с крестьянами. Прошу решить его голосованием.

— Сделайте это сами. Я могу лишь еще раз предостеречь вас.

— Кто за переговоры, поднимите руку… Явное большинство. Благодарю вас, господа. Нам остается только избрать членов комиссии, которую я предложил бы назвать «комиссией по примирению». Первым кандидатом выдвигаю господина бургомистра Гарайса.

— Отвожу. Дальнейшие выборы, господа, я просил бы провести в другом месте, скажем, в погребке при ратуше. Мне не хочется, чтобы дело, которое я в корне не одобряю, решалось в моем служебном помещении.

— Все ясно, — звучит внятный голос санитарного советника Линау, — раз это не по вкусу господину Гарайсу, нас выгоняют.

— Совершенно верно, господин санитарный советник, выгоняют. Всего хорошего, господа.

4

Из здания альтхольмского вокзала появляется какой-то крестьянин и идет через площадь к редакции «Хроники». Это рослый, грузный мужчина, он тяжело ступает, опираясь на палку. Не обращая внимания на проезжающие автомашины, он направляется прямо к регулировщику движения.

Остановившись перед полицейским, крестьянин смотрит на него в упор.

— Вахмистр, — говорит он.

Полицейский, полагая, что к нему обращаются за справкой, отзывается: — Слушаю вас.

— Куда мне ее сдать? Вы заберете? — спрашивает крестьянин.

— Кого — ее? Что забрать?

— Как чего?.. Палку! Дубинку! Я слыхал, что нам, крестьянам, велено в Альтхольме сдавать палки.

— Проходите! Нечего меня дурачить.

— А куда девали мою старую палку? — внезапно рассвирепев, спрашивает крестьянин. — Которую отобрали у меня в «кровавый» понедельник? — Его холодные светлые глаза гневно смотрят на рассердившегося полицейского.

— Проходите, я вам сказал.

— Отбираете палки у инвалидов, да? Чтоб они падали на улице? Ну и герои!

Крестьянин топает дальше, в направлении «Хроники». Полицейский сердито смотрит ему вслед.


А в это время в редакции «Хроники» Штуфф и Тредуп опять спорят друг с другом.

— Ты, Макс, помешался на своем Гарайсе. Да ведь он худший из них всех.

— Немудрено, что он не пылает к тебе любовью, раз ты так на него наскакиваешь. Между прочим, еще не доказано, что статью в «Фольксцайтунг» написал он.

— Конечно, он. Упрекать меня, что я сам фабрикую «письма читателей»! А разве редактор «Хроники» не принадлежит к ее читателям?

— Ну уж настоящим-то «письмом» это не было, а, Штуфф?..

— Какое его собачье дело! Кроме всего мы оказались правы. Бойкот налицо, и турнир отменен… Да, войдите!

Дверь в экспедицию открыта, но секретарши там, по обыкновению, нет. У барьера стоит рослый мужчина, по виду — крестьянин. Штуфф выходит к нему.

— Здравствуйте. Что вам угодно?

— Я крестьянин Кединг из села Каролиненхорст. Это вы пишете газету?

— Да, я.

— Как вас звать?

— Штуфф. Герман Штуфф.

— Значит, тот самый. А то я было подумал, что попал в «Нахрихтен».

— Нет, здесь «Хроника».

— Ага, значит, все верно. — Пауза. Крестьянин кладет свою палку на барьер. — Вот палка, про которую сказано в казенном донесении.

— Да? — удивляется Штуфф.

— Так вы же сами напечатали! В донесении, мол, сказано, что палка семь сантиметров толщиной, что она, мол, опасное оружие.

— И вам ее вернули?

— Куда там. Это вторая… Как думаете, сколько во мне весу?

Штуфф прикидывает: — Килограммов сто двадцать пять.

— Сто тридцать. И прострел у меня. Могу ли я ходить с магазинной тросточкой? «Опасное оружие»… Курам на смех!

— Вот именно.

— Однако вы его напечатали.

— Я поместил официальное сообщение. Но я напечатал и кое-что другое.

— Верно. А теперь напечатайте еще. Одно письмецо. От читателя, и чтобы фамилия моя полностью. Вот тут она написана.

Это открытое письмо муниципалитету Альтхольма с требованием в недельный срок уволить отягченного преступлением старшего инспектора полиции и отягченного преступлением бургомистра Гарайса. В противном случае сельские хозяева примут свои меры. «От имени многих сельских хозяев крестьянин Кединг из Каролиненхорста».

Штуфф в нерешительности: — Малость резковато, а?

— Черт подери! А не резковато было, когда шуповцы у меня, калеки, вырвали палку и я растянулся во всю длину?

К плечу Штуффа прислоняется Тредуп и шепчет: — То, что надо. Сможешь доказать Гарайсу и «Фольксцайтунг», что письма от читателей подлинные.

— А это что за человек? — спрашивает крестьянин Кединг.

— Это, некоторым образом, мой писарь-батрак, — отвечает Штуфф.

Крестьянин, насупив мохнатые брови, пристально разглядывает то одного, то другого. Затем неожиданно рявкает: — А ну-ка, верните мою бумажку, пачкуны! Видать, вы такие же говнюки, как и те.

Грохнув дверьми, он покидает редакцию. Штуфф озадаченно щурится сквозь пенсне.

— Не понравился ты ему со своим «писарем-батраком», — говорит Тредуп.

— Мужик что надо. Это он твои фотоснимки учуял, Макс.

— Брось ты, при чем тут…

В дверь входит Браун — «Текстильные товары».

— Что это за бешеный от вас выскочил?

Штуфф осторожен: — Да тут один крестьянин был. Теперь сюда много крестьян заходит.

— У вас найдется для меня минут пять времени, господин Штуфф? Мне нужно вам кое-что сообщить.

— Вообще-то времени у меня нет, но для вас… Входите, располагайтесь. Тредуп, зайди, может, объявление отвалится.

Коммерсант Браун с достоинством усаживается, вид у него очень важный. Это низенький, юркий человечек; в данную минуту он настолько проникся важностью возложенной на него миссии, что не удостаивает своего приятеля Тредупа даже взглядом.

— Имею вам сообщить, господин Штуфф, что принято решение: пресса временно прекращает всякие публикации о крестьянском деле.

Штуфф настолько ошеломлен, что ничего кроме «Вот как» произнести не в силах.

— Да, народ слишком взволнован. Народу нужно дать успокоиться.

— Позвольте узнать, господин Браун, кто же, собственно, принял такое решение о моей газете?

— Дорогой господин Штуфф, ведь мы так давно знакомы. Я прилежно помещаю у вас объявления. Надеюсь, вы не обиделись?

— Мне хочется знать, кто так решил о моей газете. Не Гарайс ли?

— Нет, как раз не Гарайс. Мы были у него, и он выступал за борьбу с крестьянами. Но мы этого не хотим.

— Конечно, нет.

— Мы образовали комиссию по примирению, которая должна помирить город с крестьянами, и решили, что покамест ничего против крестьян писать не следует. Прежде всего надо, чтобы все успокоилось.

Штуфф снимает пенсне и тщательно протирает его носовым платком. Потом надевает и печально-задумчиво смотрит на собеседника.

— Господин Браун, вы ведь хорошо слышите?

— Да вроде, — осторожно говорит коммерсант.

— И вы не считаете меня круглым идиотом?

— Что вы, господин Штуфф…

— Да или нет?

— Разумеется, нет. Дорогой господин Штуфф…

— Вы слышали, о чем я вас спросил перед этим? Вы меня поняли?.. Я хочу знать, кто это «мы»? «Мы» образовали комиссию, «мы» решили… То, что один из «мы» — Франц Браун, — «Текстильные товары, продажа оптом и в розницу», — это мы раскусили, но ведь комиссия не состоит из вас одного?..

— Дорогой господин Штуфф, нельзя ли поговорить спокойно? Вы меня огорчаете. Ведь в конце концов вас не пригласили, а совещание было конфиденциальным. Даже не знаю, имею ли я право называть фамилии.

— Неужели? И вы настолько наивны, что думаете, будто я после ваших слов изменю рубрику новостей в моей газете?

— Откровенно говоря, я настолько наивен. Если вам угодно говорить в таком духе, пожалуйста. Вам придется изменить свою рубрику.

Любезность Штуффа растет с каждой минутой. В его голосе звучит какая-то озабоченность: — Неужели? А вы хорошо помните, где находится дверь, через которую вы вошли?

— Вы измените ее, потому что за вас поручились. Да, заявляю вам прямо: ваш коллега, господин Хайнсиус, обещал нам, что вы будете молчать.

Тишина. Долгая тишина.

— Так.

Штуфф резко поднимается и идет к окну. Стоит, повернувшись спиной к Брауну и Тредупу.

— Так.

Браун, мягко, но настойчиво: — Дорогой господин Штуфф, мне очень жаль… Мы же понимаем. Хайнсиус нам рассказал совершенно конфиденциально… Я не в обиде на вас за то, что вы сказали… Я буду и впредь помещать у вас объявления…

— Мне кажется, вам лучше уйти, господин Браун, — говорит Тредуп.

Коммерсант медлит: — Хотелось бы услышать ваше согласие, обязывающее согласие.

— А для чего оно вам, ведь Хайнсиус поручился?

Штуфф оборачивается с багровым лицом: — Макс, гони его вон! Выбрось этого слизняка! Не то я за себя не ручаюсь.

Браун, уже надев шляпу, степенно: — Благодарю, господин Штуфф, я уйду сам. И почему именно вы так себя ведете? Ведь я тоже мог бы сказать об одном «читательском письме», написанном от моего имени…

Высказавшись, он уходит.

Штуфф молчит, выпучив глаза. Затем, обращаясь к Тредупу: — Самое смешное в жизни, что иные подлости рано или поздно кое-кому выходят боком, например, мне… Да включи же ты радио! Из Берлина грамзаписи передают… Нет, стой, я буду звонить. И выйди отсюда, не хочу, чтобы слышали, как меня мордовать станут.

В экспедиции Тредуп обнаруживает фройляйн Хайнце.

— Скажите, крошка, где может быть Венк?

— Спросите его лучше сами.

Тредуп делает общеизвестный жест, щелкая себя пальцем по горлу: — Это?

— О господи, возможно.

— Вы, детка, чем-то огорчены?

Фройляйн Клара Хайнце неожиданно вспыхивает: — А что? Если вы устраиваете такие подлости!

— Мы? Какие подлости, кому?

— Крестьянам, кому же еще!

— Но, Клархен, вам-то какое дело до крестьян?

— А вот такое. Мой парень ходил в земледельческий техникум, а теперь вдруг должен уехать домой.

— Бедняжка! Нет, серьезно, в самом деле, мне вас жалко! Ну постарайтесь утешиться, ведь вокруг столько симпатичных мужчин, да и городские легче раскошеливаются.

— Господи, разве в деньгах дело?

— О боже, любовь! Вашего сердца коснулась настоящая, серьезная любовь! Не горюйте по крестьянину, он наверняка сделал бы вам ребенка.

— Не ваша забота, уж я как-нибудь слежу за этим. И вообще, господин Тредуп, вы стали омерзительным после того, как вернулись из тюрьмы.

Тредуп вдруг смутился, пропала вся его развязность.

— Да? — спрашивает он робко.

— Раньше вы тоже говорили мне гадости. Но тогда вы понимали, что человек может замараться, может наделать массу грязных дел и все-таки остаться порядочным.

— А теперь?

— Сами знаете, какой вы. Вчера вечером я вас видела, да и вы меня заметили, хотя и пьяны были вдрызг. И с такой бабой связались, тьфу! А ведь у вас такая симпатичная жена!

— Милочка…

— Для вас я не милочка. Можете называть так своих баб. Косую Элли, потаскуху!

— Я точно знаю, что и вы…

— Да, и я! Проживи-ка на пятьдесят марок в месяц — и оденься, и поешь, и за жилье заплати… вот после двадцатого числа и подыскиваешь себе одного, другого… Очень грустно, что ни один из вас не наберется смелости и не скажет Гебхардту про мое положение, что нельзя же так… А вы меня сравниваете с этой распутницей, с косой Элли, которая шляется со всеми подряд и каждые два месяца ложится в больницу…

Штуфф зовет: — Тредуп, иди-ка сюда.

Тредуп косится на Клару: — Потом поговорим…

— Идите уж. С меня хватит.

У Штуффа зарумянились щечки: — Я докопался, Макс, выудил из Гебхардта. Они действительно создали комиссию. Хотят помирить нас с крестьянами. Ну, скажу тебе, будут дела!

— А мы?

— Нам велено помалкивать. Шеф сам мне сказал: до контрприказа ничего не помещать.

— Ну а если у Гарайса взорвется бомба?

Штуфф пристально смотрит на него: — Ты тоже об этом подумал? Н-да, если бы да кабы. Я бы ему, борову, этого пожелал. — Он проводит ладонью по лбу. — Чепуха. Бомбы кончились. Нет больше бомбометчиков… Вот что: хорошо бы заполучить письмо того мужика, как его, Кединга…

— Ну?

— Полсотни не пожалел бы.

— Зачем? Ведь печатать же нельзя.

— А я им все равно испорчу обедню. Чтобы эта гнида, текстильщик Браун, не радовался. Вот если бы Кединг подал как объявление, а? Ведь шеф запретил «письма читателей», но объявления-то мы не можем отклонять?

— Не можем. — Пауза. Тредуп говорит громче: — Да. — Опять пауза. — Сколько ты сказал? Сотню марок?

— Не возражаю.

— Дай мне двадцать авансом.

Вынув кредитку из бумажника, Штуфф разглядывает ее. Затем ручкой малюет в уголке крестик.

— Держи. Двадцать в счет платежа.

Тредуп ухмыляется: — Мог бы и не малевать крестик. Ведь знаешь, что получишь обратно.

Штуфф не слушает: — Крестьяне предпочитают пить у «Тетушки Лизхен», в задней комнате.

— Хотел бы я знать, — ворчит Тредуп, — почему я все время должен убирать за тобой навоз.

— Потому, что ты жаден до денег, мой мальчик. Вот когда разбогатеешь, тогда и за тобой будут убирать… Ты там поосторожнее, крестьяне к тебе не очень-то.

— Привет, камрад.

Штуфф смотрит ему вслед.

— Пора с этим кончать. Так и быть, последний раз. Точка.

Он включает радио.

Его трогают за плечо.

— Вот.

Тредуп кладет на письменный стол «Открытое письмо» крестьянина Кединга и двадцать марок. По десятке.

Штуфф, выпучив глаза, смотрит на письмо и деньги, потом на Тредупа. Тот бледен.

— Можешь давать присягу, что с объявлением все в порядке, — бормочет Тредуп.

— Трусы — самые большие храбрецы, — медленно говорит Штуфф. — Трудно было?

— Часа два проторчал во дворе, оттуда через окно все видно. Ждал, пока налижется как следует. Потом поддерживал его, когда он блевал. Письмо так и лежало в наружном кармане.

— Он тебя узнал? — Думаю, что нет. Надеюсь.

Штуфф отсчитывает деньги.

— Восемьдесят. Правильно? С удовольствием выпил бы с тобой вечерком. Но, судя по твоему виду, мне кажется, что тебе нужнее домашний уход. Пойду-ка я к тетушке Лизхен прямо сейчас, разопью с этим мужиком еще бутылочку. Завтра он не должен помнить, что с ним было сегодня.

— Письмо возьмешь?

— Перепечатай-ка его быстренько и отнеси в набор. Название села опусти, Кедингов в районе много, и навлекать на мужика лишние неприятности не стоит. В конце концов, по уголовному кодексу это принуждение.

— Вымогательство?

— Нет, принуждение. Это полегче.

— А вообще, что нам за него переживать? Пускай садится за решетку!

Штуфф внимательно разглядывает Тредупа: — Вот что, Макс, поговорил бы ты по душам со своей женой. Ведь так ни к черту не годится. Клянусь тебе, что это было последнее грязное дело, которое ты провернул для меня.

Тредуп подходит к Штуффу почти вплотную.

— Знаешь, Герман, — шепчет он доверительно, — мне кажется, что я теперь гожусь только для грязных дел.

Он быстро покидает комнату, и Штуффу приходится самому печатать на машинке «Открытое письмо».

5

— Разумеется, возьмем машину, — заявил Манцов. — Если переговоры пройдут успешно, город оплатит все расходы.

— А если не пройдут? — робко спросил доктор Хюпхен.

— Как это не пройдут, если с нами едет сам доктор Хюпхен! Пройдут!

Худой, аскетичный доктор застенчиво и польщенно хихикнул.

В просторном кабриолете, который в четыре часа пополудни отправился в Штольпе, сидело шестеро: Манцов, Браун, медицинский советник доктор Линау, Майзель, доктор Хюпхен и шофер Толяйз, он же владелец автопроката.

— Я взял Толяйза, — объяснил Манцов, — хотя он начисляет за километр на пять пфеннигов больше. Если крестьяне вздумают нас отлупить, то в нашей команде будет, по крайней мере, один опытный драчун.

За нанесение телесных повреждений Толяйз успел отсидеть раз шесть или восемь.

Доктор Хюпхен, устремив на Толяйза восхищенный взгляд, прощебетал звонким птичьим голоском: — Ах, господин Толяйз, вы мне покажете сегодня ваши бицепсы?

На что Толяйз ответил: — А вы, оказывается, старый греховодник, господин доктор, не в обиду будь сказано.

Пассажиры разразились хохотом, доктор Хюпхен ликовал, настроение у всех было блестящее.

Доктор Линау пел встречному ветру куплеты о веселой трактирщице, Манцов на заднем сиденье вытягивал из Брауна, с которым редко встречался, свеженькие похабные анекдоты, доктор Хюпхен глазел на бычью шею Толяйза, а Майзель слушал всех сразу, стараясь запомнить самое интересное, чтобы потом рассказать.

По пути завернули в трактир выпить по стаканчику. Но получилось по три; лишь доктор Хюпхен сидел чуть в сторонке и пил свой лимонад, закусывая бананом. Доктор Хюпхен был трезвенником и вегетарианцем.

Тот, кто слышал об этом впервые, ничуть не удивлялся и говорил: «Это же сразу видно».

Незадолго до шести кабриолет прибыл в Штольпе и остановился на Рыночной площади.

Установить контакт с крестьянами оказалось делом нелегким, Манцов зря старался. Тогда Линау использовал свои связи через «Стальной шлем», подключились сюда и какие-то нацисты, и наконец пришел ответ, — от кого и через кого — никто в точности не знал, — что господам надлежит прибыть на автомашине к шести часам в Штольпе, на Рыночную площадь.

Они ждали. Время шло.

— Может, тяпнем быстренько по одной? — предложил Манцов.

— Не стоит. Крестьяне же наверняка нас угостят.

— Вы так уверены?

— Так ведь встреча, видимо, состоится в каком-нибудь трактире?

— Полагаете, что может быть и всухую? — заволновался Манцов. — Не дай бог. Не люблю иметь дело с трезвенниками. Извините, господин доктор.

— Пожалуйста, пожалуйста. Я предпочитаю шипучку.

— Но вид у вас неважный.

Вдали на площади показывается какой-то человек, не то парень, не то мужик, — пока еще не разобрать, — в грязных сапогах, грязной серой куртке, с веснушками и соломенно-желтой челкой на лбу. Он направляется в сторону машины.

— Не может быть, чтобы этот!

— Что вы, явится сам Падберг, не меньше.

Человек останавливается у машины, оглядывает пассажиров и говорит: — Уступите мне место рядом с шофером, буду показывать дорогу.

— Вы тот самый, который?..

— Не знаю.

— Вас прислали за нами?

— Я должен показать вам дорогу.

— Куда же?

— Не знаю.

— Ладно, поехали. Майзель пересядет назад, к двум толстякам.

— Но вы точно тот человек, которого мы ждали?

Простолюдину с челкой вопросы надоели, и он молчит.

— Скажите хотя б, далеко ли ехать, чтобы мы знали, надо ли заправляться?

Человек бросает взгляд на бензоуказатель.

— Хватит, — говорит он.

Перемещение окончено, проводник садится рядом с шофером, велит ему развернуться, и они отправляются обратно по той дороге, по которой приехали.

Кто-то пытается протестовать, так или иначе настроение упало. Сидящий впереди мужик, «деревенская скотина», отбивает всякую охоту к спорам.

На полпути между Штольпе и Альтхольмом сворачивают налево, на проселок.

— Слава богу, — говорит Манцов. — Я уже думал, что нас отсылают обратно в Альтхольм.

Проселок. Песчаная дорога. Затем по одной лесной просеке прямо, по другой влево, у развилки направо.

— Вот эта дорога к леснику…

— Нет, дом лесника гораздо левее…

— Толяйз, вы знаете, где мы находимся?

Толяйз что-то бурчит в ответ.

— Уважаемый, — обращается к крестьянину Манцов, и в его голосе звучит совсем иная, просительная нотка, — вы не скажете, куда все-таки мы едем?

Серая куртка молчит.

Лес кончился. Впереди, насколько хватает глаз, картофельное поле, иссиня-зеленое, поднимающееся в гору.

Кабриолет медленно пробирается по песку.

Толяйз, обернувшись: — За такие дороги полагается надбавка.

Манцов вздыхает: — Бога ради, Толяйз, отвезите нас куда-нибудь, где можно выпить.

И Толяйз: — Знаю только, что мы находимся где-то между Вислой и Одером, но где…

Снова лес. Вырубка. Соломенная челка делает знак остановиться. Все облегченно вздыхают. Челка выходит, прохаживается, разминая ноги, и закуривает свою носогрейку.

Пассажиры нерешительно стоят возле машины, оглядываются. Вырубка, видно, недавно расчищена под посадки, кругом темнеющий лес, солнце заходит. Не обращаясь больше с вопросами к проводнику, переговариваются друг с другом.

— Крестьяне должны прийти.

— Придумали же, гонять нас по всей округе.

— Т-сс! Что-то трещит.

Все смотрят в сторону чащи, но оттуда никто не выходит.

— Какой-нибудь зверь.

Толяйз решается спросить крестьянина: — Мотор выключить?

— Выключай.

Значит, это здесь. Они довольны, что добрались до цели.

Но время идет, проходят десять минут, пятнадцать, полчаса. Ожидание переходит в нетерпение, сменяется скукой, потом всех охватывает раздражение и наконец усталость.

Линау направляется к проводнику.

— Уже девятый час. В чем дело? Нас что, — за нос водят?

— Нет, — отвечает тот.

— Так в чем же дело, повторяю? Почему их нет?

— Еще рано. Должно стемнеть.

— Тогда почему нам назначили в шесть? Почему нас заставляют так долго ждать?

— Нам пришлось ждать с двадцать шестого июля.

— Ну, знаете… — Медицинского советника Линау прорывает. — Какая наглость, какое беспримерное деревенское хамство! Да вы понимаете?! Мы предводители Альтхольма, слышите, а не ваши дворняжки, запомните это. Мы…

Сумерки сгустились. Присевший было крестьянин резко поднимается и шагает к лесу.

Вслед ему звучат растерянные голоса: — Что такое?.. Куда вы?.. Прошу вас!..

Доктор Хюпхен, догнав крестьянина, берет его своими тонкими пальцами за руку.

— Дорогой мой, прошу вас, вы же не бросите здесь нас одних? Медицинский советник говорил без злого умысла…

— Будете молчать, тогда повезу.

Они стерпели этот «ультиматум», ибо Толяйз объявил, что сам он наверняка не найдет дорогу. Забравшись в машину, они сразу погружаются в дремоту, затуманенные алкоголем мозги охватывает сонливость.

Все вздрагивают от неожиданности, когда Толяйз зажигает фары. Мотор включен, шофер усаживается за руль, крестьянин — рядом.

И снова они едут.

Но им уже не дремлется, все нервничают в ожидании чего-то неизвестного.

Доктор Хюпхен начал было вполголоса: «Блестящая режиссура», однако его не поняли. Господа считают это просто подлостью. Они смотрят на дорогу, пытаясь что-то разглядеть впереди, но в свете фар мелькают деревья, тянутся пашни, картофельные поля, перелески, время от времени проплывает сгорбившийся между скирдами темный хутор.

Проселок сменяется проселком. Ни единого шоссе. Толяйз демонстрирует свое мастерство и мчит по ужасным дорогам, не снижая скорости. Где-то башенные часы пробили одиннадцать, и тут же раздался бой других часов.

— Слушайте, а это не альтхольмские куранты?

— Чепуха. В Штольпермюнде есть такие же. Мы где-то недалеко от берега, я чувствую запах моря.

Проводник что-то быстро говорит Толяйзу. Тот начинает ругаться.

— Черт бы тебя побрал! Сюда?..

Через быстрый поток переброшен мостик из шести досок.

Доктор Хюпхен испускает крик: — Нет! Пожалуйста, не надо!

Но машина уже рванулась вперед. Хюпхен с воплем валится обратно на сиденье. Слышно, как доски просели, раздался треск, — но вот машина выскочила на луг. На берегу несколько ив. За ними выгон.

Неожиданно кабриолет выезжает на серую мощеную дорогу, настоящее шоссе. И останавливается у задней стены какого-то темного, показавшегося им гигантским здания без окон.

Проводник, спрыгнув, распахивает дверцу машины.

В темной стене бесшумно открывается маленькая дверь. Они входят, ошалевшие от езды, с одеревенелыми ногами. И, войдя, все мысленно ахают: «Господи, мы же в Альтхольме! Господи, да ведь это Аукционный павильон!»

Лишь один, скрипнув зубами, произносит вслух: — Проклятые крестьяне!

6

В огромном зале кромешная тьма. Только в одном углу, на эстраде, горят две свечи на столе. Две обыкновенные стеариновые свечки в убогих эмалированных плошках.

Господа ощупью пробираются к этим мерцающим огонькам, натыкаясь на опрокинутые стулья, перевернутые скамейки, барьеры, деревянные столбы. Они то сходятся, то расходятся, огибая препятствия, окликают друг друга вполголоса и еще больше путаются, когда их голоса эхом возвращаются со всех сторон. Наконец они все же собираются у эстрады.

— Кто будет говорить?

Манцов: — Естественно, я.

На эстраде открывается левая дверь, входят двое. Один высокий, крепкий, некоторые узнают его: Франц Раймерс, вожак «Крестьянства».

Второй в роговых очках. И он кое-кому знаком: Падберг из газеты «Бауэрншафт».

Манцов сразу начинает: — Благодарим вас, господа, что вы все-таки сдержали свое обещание. Вы нас сочли дураками. Что ж, разок мы можем позволить себя одурачить. При условии, что все хорошо завершится. Так вот, господа, я предлагаю: окончить на этом торжественную часть с интимным освещением и отправиться куда-нибудь в удобное для вас место, где мы посидим за кружкой пива и рюмкой водки и выскажем друг другу все, что наболело. Согласны?

Эхо повторяло каждое слово Манцова. Было унизительно разговаривать, находясь у подножия эстрады со стоящими на два метра выше людьми. Быть искренним было бы нелепо, приветливым — глупо.

Крестьянин Раймерс отвечает: — Присутствующим здесь представителям Альтхольма надлежит знать, на каких условиях крестьяне готовы простить причиненное им зло и заключить мир с городом Альтхольмом.

Условия гласят:

Во-первых: почетный возврат знамени.

Во-вторых: немедленное увольнение со службы виновных — Фрерксена и Гарайса.

В-третьих: уголовное наказание полицейских, напавших на крестьян с обнаженным оружием.

В-четвертых: выплата раненым крестьянам достаточной пожизненной пенсии.

В-пятых: уплата единовременного штрафа в сумме десяти тысяч марок.

Если присутствующие здесь представители Альтхольма готовы принять эти условия, пусть они подпишут сей документ как самоличные ответчики.

Какое-либо обсуждение условий исключается.

— Но, дорогой господин Раймерс, — восклицает Манцов наполовину с возмущением, наполовину с издевкой, — ведь это не в наших силах. Знамя конфисковано прокуратурой. А как мы можем уволить чиновников? Или же возбудить уголовное…

— Вы принимаете условия?

— Но ведь мы не можем…

Огни на эстраде гаснут. Хлопает дверь. Господа остаются в кромешной тьме.

7

Прошло несколько долгих минут, пока они, зажигая спички и чертыхаясь, выбрались из лабиринта темного павильона.

Не обошлось и без происшествий: медицинский советник доктор Линау упал, разбил себе голени и потерял связь с группой; обнаруженный спасательной экспедицией, он, кляня все на свете, утверждал, что в зале полно спрятавшихся крестьян, которые в потемках напали на него.

Затем послышался визг доктора Хюпхена, звук удара и рычание Толяйза: — Доктор, а вы свинья!

(Но каким образом Толяйз очутился в павильоне? Ведь он должен был оставаться у машины.)

Наконец все собрались по ту сторону маленькой двери, под ночным небом, которое после мрачного павильона кажется им ясным и чистым.

Все растеряны, но Манцов не унывает: — Нет, разбегаться сейчас нельзя. Прежде всего надо обсудить, что мы скажем другим. А кроме того я изнываю от жажды.

— Я тоже.

— И я.

— Мы все.

— Есть предложение, — говорит Манцов. — Толяйз отвезет нас в «Красный камбуз». По крайней мере, там можно поболтать без помех.

— Нет, нет, — умоляюще восклицает доктор Хюпхен, — только не в это сомнительное заведение!

— Если туда едем мы, то можно и вам, — решительно заявляет Манцов. — Сейчас уже полночь, и никто нас не увидит.

Четверть часа спустя они удобно разместились за круглым столом у Минхен Вендехальс в «Красном камбузе».

Ниша, в которой они сидят, обтянута пестрой тканью и отделена от общего зала занавеской; здесь уютно, приятный мягкий свет. Кельнерша не волнует своей привлекательностью, но и не выглядит слишком потасканной; во всяком случае, общее замешательство, — когда она, здороваясь, назвала всех присутствующих, кроме доктора Хюпхена, по имени, — быстро проходит.

Все согласны, что заказ будет общим и оплатят его из одной кассы. Правда, еще неясно, из какой. Но в данную минуту, когда на столе появились шесть заказанных порций свиных ножек с кислой капустой и гороховым пюре, это мало кого беспокоит. Господа с жадностью приступают к еде. На водке и пиве тоже не экономят.

Неожиданно коммерсант Браун восклицает: — Господа, вы только посмотрите…

В первые минуты оголодавшие не обращали внимания на доктора Хюпхена, и вот все с отвращением уставились на его тарелку.

Вегетарианец пренебрег мясом, не согласился отведать овощной гарнир. Трезвенник отверг пиво и водку и, тайком заказав малиновый сок, поливает им — какая гадость! — капусту и пюре.

— Не понимаю вас, господа. Это же так вкусно! — И он отправляет первую порцию в рот.

— Доктор!!!

— Сделайте одолжение: съешьте это где-нибудь, чтобы мы не видели.

— Но вы попробуйте…

— У меня мясо в глотке застряло, — жалуется Манцов.

— Это все извращенность проклятая, — поясняет Линау. — Французы и не такую дрянь жрут!

Доктор Хюпхен порозовел: — Ведь вы можете и не смотреть!.. Ну, если вам в самом деле мешает…

Все-таки эти господа — клиенты его бухгалтерско-ревизионной конторы, а кроме того он — юрисконсульт розничных торговцев. Посему доктор Хюпхен поворачивается вместе со стулом спиной к столу и ставит тарелку на колени.

Все облегченно вздыхают.

— Ваша матушка была, наверно, странной женщиной!

— Интересно, кто за вас пойдет замуж, господин доктор!

— Замуж? Толяйз, вы женились бы на докторе?..

Толяйза позвали за стол потому, что, во-первых, никто не знал, доберется ли ночью из кабака домой на своих двоих, а во-вторых, дабы заручиться молчанием шофера.

Молчание — это главное, и едва убрали со стола и кельнерша удалилась, как Манцов поднялся: — Господа! Всем нам, после сегодняшних злоключений, хочется поскорее перейти к приятной части… Поэтому я буду краток. Наша комиссия, скажем пока что, свою задачу не выполнила. Не по нашей вине. С неслыханным терпением мы выдержали унизительную поездку, издевательское обхождение в скотном павильоне. Требования, которые там перечислили, господа, настолько абсурдны, что их даже нельзя рассматривать как отправную точку для переговоров. Я предлагаю сложить с себя полномочия.

Далее: предлагаю заявить бургомистру Гарайсу, что мы, по спокойном обсуждении, решили примкнуть к его борьбе против бойкота.

Линау возмущен: — Делать по указке красного борова? Никогда!

— Можете предложить что-нибудь лучше?

Линау, оторвавшись от бокала с пивом, стальным голосом повторяет: — Никогда!

— Следует также уточнить, — тихо говорит коммерсант Браун, — что мы сообщим о сегодняшних событиях. Если узнают, как нас сегодня разыграли, это нам очень может повредить.

Майзель: — Предлагаю, чтобы все участники дали честное слово молчать.

— Я бы не дал честное слово, — заявляет Линау. — Штуфф должен узнать об этом непременно.

— Чего ради? Ведь Штуфф все равно не может ничего публиковать, об этом же договорились.

— Но Штуфф опубликовал «Открытое письмо городу».

— Безобразие! За письмо он еще поплатится, ваш Штуфф! Город предъявит иск.

— Позвольте, это было объявление.

— Объявление? Боже, какая наивность.

— Во всяком случае, мне Штуфф в тысячу раз милее, чем эта слякоть из «Нахрихтен».

— Разве вам неизвестно, что «Нахрихтен» и «Хроника» в одной упряжке? Мне вас жаль.

— Господа, — заклинает Манцов, — мы же здесь не для того, чтобы обсуждать господина Штуффа.

Спорщики не слышат его.

— Да пусть Гебхардт сто раз его купит, он все равно не продается.

— Не скажите. Есть люди, которым он продавался.

— Кто ж это? Сплетня — не доказательство.

— «Стальной шлем», — например.

— «Стальной шлем» ни разу не заплатил Штуффу ни единого пфеннига.

— Зато — Шаббельту. На выборах Гинденбурга.

— Гнусная ложь. Наш старый президент не нуждается…

— А теперь Штуфф заигрывает с нацистами.

— С зелеными юнцами? Сожалею, господин Браун, но в политике вы идиот.

— Господин медицинский советник!

Потасовка, кажется, неизбежна. Манцов вскакивает, опрокинув два бокала с пивом, и зовет во весь голос:

— Бетти! Бетти! Бетти!

И когда кельнерша приходит, говорит ей: — Смотри, что я тут натворил. Смени, милая, скатерть. А потом посиди с нами немножко. И подружку свою позови, Берту. А если еще двух-трех славных девушек знаешь…

— Хорошо, Франц, погляжу, — говорит Бетти. — Только уж вино придется вам заказывать, иначе фрау Вендехальс не разрешит. Перейдем тогда в кабинет…

Бетти исчезает.

— Через пять минут девочки будут здесь, — энергично заявляет Манцов. — За это время мы должны договориться.

— А девицы еще зачем?

— За вино будете вы платить? У меня на это нет денег.

— Вульгарные потаскухи.

— Тихо! Выражение «потаскухи» в корне неверно. Все они высокопорядочные девушки и ходят не с первым встречным. — Манцов поднимается. — Прошу голосовать. Итак, сдаем наши полномочия. Кто за?.. Три за, три против. Чушь какая! Толяйз, вам, как шоферу, не положено голосовать. Итак: трое за, двое против. Полномочия сдаем.

Второе: заявим, что переговоры сорвались из-за нежелания «Крестьянства» идти на уступки.

Четверо за, один против. Толяйз, спрячь лапу, второй раз не обдуришь.

Предложения Гарайса принимаем? Два за, три против. Значит, отклонено. Все равно я пойду к Гарайсу. Если вы идиоты, то я не собираюсь плясать под вашу дудку.

— Зачем же тогда голосовать, если вы все равно сделаете по-своему?

— Тихо!.. Все участники обязуются под честным словом, что будут помалкивать о некоторых обстоятельствах сегодняшней акции. Голосуем… Трое за, двое против. Значит, все мы дали честное слово.

— Как так? Я не давал.

— Господин медицинский советник, вы побеждены большинством голосов!

— Но не мое честное слово, которого я не давал.

Доктор Хюпхен подает реплику:

— По этому пункту следовало бы голосовать и Толяйзу.

— Не будем терять времени. Все обязаны молчать.

— А я расскажу Штуффу!

— Если так, — решительно заявляет Манцов, — то каждый оплатит свою долю издержек на сегодняшнюю экспедицию. В противном случае обязуюсь покрыть все из фонда пропаганды правил дорожного движения.

— И девиц?

— Все!

— Ну что ж, — говорит медицинский советник. — Хотя это и попахивает коррупцией! Извольте. Буду держать язык за зубами, раз это для вас так важно.

— Вот видите! Надо всегда быть благоразумным, мыслить политически реально. А теперь пошли в кабинет. Девки, наверное, заждались там.

8

Три часа спустя.

В кабинете духота, жарко, плавают клубы дыма, но окна плотно занавешены.

На кожаном диване сидит Манцов, в рубашке, сняв воротничок, и делится с Толяйзом своим опытом супружеской жизни.

— Понимаешь, Толяйз… моя старуха, если ей что-нибудь приспичивало, я чуял это еще за день… Так сказать, по запаху.

Толяйз с важным видом кивает: — Подумать только, господин Манцов.

Доктор Линау, запустив руку в вырез платья своей девицы, распевает под музыку граммофона все, что ему приходит в голову, в то время как доктор Хюпхен, — единственный трезвый, — танцует с другой девицей. Коммерсант Браун крепко держит за талии двух сразу. Девицы поят его. Он послушно разевает рот, прихлебывает, обливая вином грудь, и все время бормочет: — Я вас не отпущу!

Майзель выспрашивает кельнершу, что слышал ее брат на бирже труда о коммунистах.

— Говорю тебе, пузанчик: сабля у них. Только совершенно секретно.

— А Гарайс сказал, что все это вранье, насчет сабли.

— Обманули они его, наверно. Я даже знаю, у кого сабля.

— Эй! — кричит Манцов. — Хватит вам болтать о какой-то сабле! У нас у каждого есть штык! Или, может, нет, а? — Он с вызовом озирается вокруг.

В воздухе давно что-то назрело, не хватает последнего толчка. И вот сигнал прозвучал, все вдруг переглянулись, один лишь доктор Хюпхен продолжает танцевать.

— Или кто явился сюда без штыка? — рычит Манцов. — Какой негодник посмел? Доложить!

— Доложить! — вторит Браун.

— Э, доктор! — подхватывает Майзель. — Ты что, оглох? Иди, доложись!

— Вы меня? — спрашивает доктор Хюпхен. — Простите, я действительно не расслышал.

Все молчат, полные ожидания.

— Скажите-ка, доктор, — начинает медицинский советник, — почему у вас такой писклявый голос? Вы что — всегда пищали?

— С вашим голосом тоже в церковный хор не возьмут, — смеется доктор Хюпхен, продолжая танцевать.

— Этот мозгляк не пьет, — сокрушается Манцов. — Какой толк, если он не пьян? Никакого, не будет он, и все!

— Милая, — обращается Линау к кельнерше, — принеси-ка бокальчик коньяку. Только доверху, понятно?

Пауза.

Внезапно интерес мужчин переключается с девиц на доктора Хюпхена, все оцепенело следят, как он неловко передвигает в танце тощие конечности.

Бетти приносит бокал с коньяком.

— В зале никого, — сообщает она. — Можете шуметь, сколько хотите.

Пивной бокал с коньяком прячут за батарею бутылок и рюмок.

— Тихо! — кричит медицинский советник. — Заткните этот ящик с музыкой! Доктор, идите сюда, мы должны вам кое-что сказать.

Доктор с любопытством приближается.

— Да отпустите вашу кралечку! Куда вы ее тащите? — Внезапно медицинский советник командует: — Всем встать! Господин доктор Хюпхен, подойдите ко мне!

Тот смущенно хихикает: — Надеюсь, вы не собираетесь меня казнить?

— Дорогой господин доктор! Высокоуважаемые дамы и господа! Вот уже три года, как доктор Хюпхен совершил въезд в наш прекрасный город Альтхольм. Когда мы впервые увидели вывеску «Бухгалтерская ревизия» у его двери, мы подумали: и этот скоро сбежит! Однако доктор Хюпхен не уехал. Он стал гражданином нашего родного города, полноценным членом нашего общества. Поэтому мы считаем своим долгом принять господина доктора в наше содружество полноправным членом и объявить его почетным альтхольмцем. Согласны, господа?

Бурное одобрение, овация.

— Вы согласны, господин доктор?

— Да, конечно. Благодарю вас…

— Я еще не кончил. Опуститесь на колени… Станьте на колени, говорю!

— Здесь очень грязно… мой лучший костюм…

— Ну тогда на кресло, это даже удобнее… Так. Бетти, завяжи господину доктору глаза.

— Зачем это! Не надо, пожалуйста…

— Не нарушайте церемонии. Всех так принимают. Я совершу альтхольмский обряд посвящения в рыцари. Потуже, Бетти. Вы что-нибудь видите, доктор?

— Абсолютно ничего. Не надо, прошу вас…

— Господин доктор, прежде чем символический меч коснется твоего плеча, ты должен дать тайную клятву верности. Повторяйте за мной: Улам.

— Улам…

— Громче: а-ра-рат…

— А-ра-рат.

— Не годится. Рот надо открывать шире. Еще раз. И шире рот. Улам арарат…

— Улам ара…

Двое держат его голову, третий медленно вливает ему в рот коньяк.

— А…А…А… На помощь! На помощь! Господа, это низость!

Сорвав повязку, он тупо озирается. Со всех сторон на него смотрят враждебные лица. Даже вечно улыбающийся Майзель и тот поглядывает сердито.

— Это тебе наука, доктор! Оставаться трезвым, когда другие напиваются, подлость. Это непорядочно, не по-товарищески.

— Я ни за что бы… Господа, мои принципы… это низко… — Неожиданно он пытается улыбнуться, но получается не улыбка, а какая-то жалкая гримаса. — Да, конечно. Понимаю… Ну и ладно… Когда заставляют, это ничего. — Он снова улыбается.

Манцов хлопает его по плечу.

— Вот видишь, мой мальчик. Мы не оставим тебя, подкинем парочку новых клиентов. На, пей!

Доктор Хюпхен умоляюще смотрит на него: — Мне же нельзя…

— Пей, пей. Приказываю! Вот так… Ну-с, а теперь, когда все пьяны в стельку, давайте устраиваться поудобнее. С полным комфортом! Чего мы паримся в этой дьявольской жаре? Долой одежду! Девочки без тряпок куда приятнее.

И он не спеша принимается расстегивать брюки.

— Начинай!

— Правильно!

— Господи, Франц! Какой ты милый толстячок!

— Минна, долой рубашку!

— Живее, доктор, живее!

— Ну и ну! Бетти-то, чертовка, была без штанишек!

— А ты и не заметил? Чего ж ты весь вечер делал?

— Ну? Вы скоро, господин доктор?

Тот еще в рубашке.

— Мне в самом деле не жарко, — бормочет он.

— Давай, давай, мужчинка! У нас здесь без фокусов! Вы посмотрите на Толяйза. Вот это атлет, а?

Кто-то начинает распевать:

— Куда же мой девался штык? Девался штык? Девался штык? Он только спрятался на миг! Пропал на миг! Исчез на миг!

Манцов подходит к доктору Хюпхену: — Вот что, доктор, — серьезно говорит он, — хватит валять дурака. Ты же не хочешь с нами поссориться? Мы всегда все делаем вместе.

Доктор побледнел, лоб его покрылся потом.

— Да пусть уходит, бедняга, — предлагает одна из девиц.

— Молчать, стерва, — обрывает ее медицинский советник.

— Предупреждаю в последний раз, доктор. За последствия отвечаете вы.

— На, малыш, выпей для храбрости.

Девица протягивает ему второй бокал коньяку.

Доктор Хюпхен пьет. Затем начинает снимать костюм.

Другие, делая вид, что отвернулись, косятся в его сторону.

Помедлив секунду, доктор стягивает с себя рубашку.

— Господи, до чего крохотный! — восклицает девица. — Ну как у младенца!

Раздается громкий хохот.

Девицы визжат, мужчины ржут по-жеребячьи, кричат и гогочут.

Вступает хор: — Куда же мой девался штык? Девался штык? Девался штык?

Доктор Хюпхен, голый, шатаясь, идет к двери. Качнувшись, падает и лежит неподвижно.

Хор продолжает: — Он только спрятался на миг! Пропал на миг! Исчез на миг!

ГЛАВА IVГОРОЖАНЕ СРАЖАЮТСЯ… ДРУГ С ДРУГОМ

1

— Вы уверены, господин доктор, — осторожно спрашивает бургомистр Гарайс, — что это не плод вашей фантазии? Ну, что вам это не привиделось в состоянии опьянения?

Доктор Хюпхен, сидя в большом кожаном кресле, отвечает с горячностью: — Собственно, я совсем не опьянел. Я все ясно сознавал, но вдруг куда-то провалился.

Гарайс медленно покачивает головой: — Дело это мутное. Трудно определить, в какой момент трезвый становится пьяным.

— Но ведь они меня одели, когда я был еще в беспамятстве. Господин бургомистр, сам я не мог так одеться: кальсоны мне засунули в карман брюк!

— Да, конечно. Тем не менее, господин доктор, я полагаю, что все это вы мне сообщили приватно, а не как начальнику полиции.

Упрямо глядя на бургомистра, Хюпхен начинает: — Господин начальник полиции…

Гарайс быстро перебивает его: — Вы — гражданин этого города. Зарабатываете на нем деньги. Получая их как раз от коммерсантов и промышленников. По вашему мнению, Манцов главный виновник…

— Да, зачинщик он.

— Хорошо. Но вам же известно, что Манцов является своего рода экономическим лидером в нашем городе. Дорогой господин доктор, не надо возмущаться, это так. Хорошо это или плохо — неважно; факт, что он — экономический деятель.

— И поэтому он может безнаказанно…

— Думаете, мне неизвестны и другие его «истории»? И безнаказанным останется не потому, что он видная фигура, а потому, что нужен вам. Допустим: вы подаете на него в суд. Предположим: дело примут к рассмотрению, начнется слушание… Не исключено, что судьи расценят это заурядным случаем на пьянке. На мужских вечеринках бывают истории и похлеще. Приговор? Оправдать. Над Манцовым, самое большее, посмеются: веселый человек, не какой-нибудь обыватель, почему бы ему разок не позабавиться. А доктору Хюпхену придется переехать в другой город, потому что здесь он лишится клиентуры.

Хюпхен смотрит перед собой неподвижным взглядом: — Но это было так позорно! Так подло! Я же не смогу теперь разговаривать с этими господами! Мне стыдно!

— Сможете, господин доктор, — почти весело говорит Гарайс, — безусловно сможете. Ведь вы ничего позорного не совершили, это делали другие. Почему же вам за них стыдиться?

— Собственно, вы правы.

— Итак, вы обратились ко мне приватно?

— Да, да. Разумеется, приватно, господин бургомистр, я вам очень благодарен…

— Минутку! — Гарайс останавливает привставшего было посетителя. — Дорогой господин доктор, не торопитесь меня благодарить, — я вам сейчас устрою хорошую взбучку. Ведь во всей истории виноваты вы один.

Хюпхен совершенно сбит с толку: — Я?..

— Вы живете среди горожан, с горожанами дела ведете. Следовательно, и сами должны быть таким же горожанином. Но вы не пьете, не курите, не едите мяса. Так не пойдет, господин доктор, понимаете? В Альтхольме так нельзя. Можно в Берлине, можно в Лейпциге, но не в Альтхольме. Недавно, на торжественном заседании меня спросили: «Что это за недоносок дует один лимонад?» Недоносок — это вы, и тот, кто спросил, был со своей точки зрения совершенно прав.

Хюпхен чуть не задохнулся: — Мои убеждения…

— Знаю, доктор, знаю. Но ведь нам не вечно двадцать, нам хочется заработать денег, хочется преуспеть в жизни, кем-то стать, завоевать авторитет… Сказать вам по секрету, почему меня избрали бургомистром, и к тому же при поддержке правых?

— Да?..

— Потому что я толстяк. Жирный боров. Это успокаивает людей. Будь я вдесятеро способней, но тощий, они бы вопили: Что? Этого красного погонщика? Этого пса-кровопийцу?.. Признаюсь вам также, почему они сейчас все против меня. Потому, что я плыву против течения, потому что держу Фрерксена. Они не желают разбираться. Потерпели неудачу, вот и подавай им козла отпущения. Кого-то надо прирезать. А поскольку я не отдаю им жертву, они теперь травят меня. Вот так.

— Да, пожалуй, вы правы.

— Наверняка. И может случиться, что со мной поступят, как с вами: стянут с меня рубашку, потому что я на сей раз оказался другим и веду себя по-своему, а не по-ихнему.

Бургомистр тяжело дышит. Внезапно он хлопает ладонью по столу: — Но иногда нужно быть не таким, как все. Нужно упереться. Иначе жизнь зайдет в тупик. Фрерксена я оставляю. — Гарайс смеется. — К тому же его следует оставить из соображений партийных. Ведь речь идет о престиже СДПГ. Знаете, самая забавная штука на этом свете — то, что мы совершаем определенные поступки чаще всего не потому, что нам так нравится, а совсем по иным причинам… Да, во всяком случае плачут горожане, а мужик смеется. Небось уже мириться помчались.

— Что вы, — восклицает Хюпхен, — примирение же сорвалось! Ведь поэтому они и напились вчера вечером! — Он краснеет.

— А я удивлялся — с чего бы такое странное застолье. Значит, это была комиссия по примирению! И крестьяне отказались?

Хюпхен: — Простите, оговорился. Ведь я дал честное слово…

Гарайс: — Все в порядке, доктор! Вы мне ничего не говорили. А Манцову я при случае намекну. Пусть оставит вас в покое.

— Спасибо, господин бургомистр.

— Ну, чего там. Возможно, я в скором времени что-нибудь подыщу для вас. Всего хорошего, господин доктор.

2

По звонку Гарайса входит секретарь Пикбуш.

— Следующий из «Хроники».

— Скажите-ка, Пикбуш, — медленно говорит бургомистр и пристально вглядывается в своего секретаря. — Секретный приказ все еще не нашелся?

— Нет, господин бургомистр. Клянусь вам, что в тот раз, когда прервали наш разговор, я положил его обратно в ящик. Я точно помню.

— А вы не вспомнили, что там было написано?

— Нет, не помню. Тогда все в такой спешке делал…

— Если в приказе сказано то, что я думаю, значит, интересуется им, пожалуй, только «Крестьянство»… Ладно, давайте газетчика!

Тредуп тихо входит. Еще в дверях он начинает: — Хочу вас поблагодарить, господин бургомистр. Мне сказали, что вы собирались тогда в тюрьме…

Он умолкает. Бургомистр громадой высится над столом, не протягивая посетителю руки, не приглашая сесть. Ворчливым тоном он говорит: — Да, господин Тредуп, это было когда-то. А что за безобразия вы творите сейчас в вашей «Хронике»? Спелись с крестьянами? Подстрекаете против своего же города? Только трус и предатель способен нанести своим друзьям удар в спину! Можете спокойно передать это вашему Штуффу. Да и себе зарубите на носу.

— Господин бургомистр, позвольте! Все было совершенно иначе…

Но бургомистр не намерен позволить, он неумолим: — Какое там «иначе»! Фабрикуете «письма читателей», чтобы подстрекать, натравливать. Болтаете о полицейском терроре, кровожадности. Вашу статью о полицейском терроре, уважаемый, я зачитал всему личному составу городской полиции. Вот, сказал я, как о вас судит «Хроника», как вас оценивает ваш толстый приятель, с которым вы ходите пьянствовать. Ведь хорошо знает вас, а расписал как каких-то кровопийц!

— Господин бургомистр, но господин Штуфф был вынужден это сделать! Когда вся пресса ополчилась на полицию, господин Гебхардт сказал, — вы же знаете, «Хроника» теперь принадлежит господину Гебхардту?

— Знаю. Что он сказал?

— Он послал Штуффа вперед. Ваши читатели, сказал он, любят такие вещи. Заодно мы замараем «социков». Кое-что прилипнет к ним до самых выборов.

— Вы сами слышали, как это говорил Гебхардт?

— Нет, сам я не слышал. Штуфф рассказал.

— Вы слишком много болтаете вокруг да около, Тредуп. Нельзя сразу быть повсюду. Вот и пить тоже нельзя. Бросьте это… Ну, присаживайтесь.

Оба садятся.

— Я вступил в СДПГ, господин бургомистр, — тихо и скромно сообщает Тредуп. — Мои симпатии на вашей стороне, только вот деньги приходится зарабатывать, к сожалению, на другой.

— Вот как? Значит, вы вступили в СДПГ? Это очень хорошо. Надо будет вам помочь при случае… Ну, а как насчет «читательских писем»?

— Они же подлинные, в самом деле! Штуфф их не сфабриковал! Последнее, то самое «Открытое письмо», я сам взял у крестьянина, который принес его к нам.

— Оно сохранилось? Вы можете мне его показать?

— Не знаю. Если оно цело, то у Штуффа.

— А как фамилия крестьянина?

— Кажется, Кединг. Да, точно, Кединг.

— Из какого села?

Помедлив, Тредуп отвечает: — Сейчас уже не помню. Кажется, там не было указано.

— Но крестьянин, наверно, сказал, откуда он. Вот в чем ваша ошибка, всё делаете наполовину. Никакого толку от вас.

— Я действительно не помню села.

— Тогда раздобудьте мне эту бумажонку.

— Постараюсь. Если смогу, обязательно сделаю.

— Вот-вот, — обязательно.

Нахмурив лоб, бургомистр смотрит в одну точку.

— Ну что ж, — говорит он после паузы. — В конце концов газетчик не может уклоняться от толпы. Раз это нравится читателям… А им действительно понравилось?

— На вокзале мы продали тридцать пять экземпляров, — с гордостью отвечает Тредуп.

— Ну-ну. Не так уж много, а?

— Там, бывает, продают не больше двух!

— Тогда много, — соглашается бургомистр. — А подписчики?

— Что подписчики, они же привыкли к «Хронике». Это старики, в основном. Что ни пиши, им все нравится.

— Старики? В Альтхольме не наберется семи тысяч стариков.

— Семь тысяч? Неужели и вы верите в эту цифру? Нет у нас семи тысяч подписчиков!

— Ничуть не верю. Я только слышал, что «Хроника» похваляется каким-то свидетельством, будто у нее столько подписчиков.

— Свидетельство такое есть, — горячо заверяет Тредуп. — Я сам козыряю им, когда хожу за объявлениями. Но оно давнишнее, больше трех лет. И все же каждый месяц мы теряем по шестьдесят — восемьдесят подписчиков.

Гарайс подсчитывает: — Значит, сейчас осталось четыре с половиной тысячи?

— Да. А впрочем, нет. Не думаю, чтобы столько. Однажды я рылся в счетных книгах, когда Венк — это наш управляющий — был в отпуске. В лучшем случае наберется четыре тысячи.

— Н-да. Ну что ж. В конце концов так делают все газеты, одни грубее, другие изящнее. Разумеется, не центральные, крупные, но средние и мелкие — все. И ничего тут нет особенного… Кто выдал свидетельство? Нотариус?

— Да. Нотариус Пеппер. Рыночная площадь. Но в то время все было в порядке. Тогда эта цифра еще соответствовала.

— Хорошо. Вы могли бы при случае показать мне свидетельство?

— Вряд ли. Правда, господин бургомистр, я бы с удовольствием, но Венк держит его в сейфе. Мне оно попадает в руки, только когда наклевывается новый клиент с солидным заказом.

— Препятствия, — сердито говорит Бургомистр. — Вечно у вас какие-нибудь затруднения. Надо уметь иной раз проявлять ловкость, рисковать.

— Да я попробую, охотно. Венк иногда оставляет ключ в замке сейфа, когда уходит в пивную. Но нести бумагу сюда, в ратушу? Может, достаточно снять копию?

— Копию! Копию! Ладно, сойдет и копия. Но только сегодня же.

— Сегодня? Я не знаю, пойдет ли сегодня Венк в пивнушку. — Торопливо: — Посмотрю, может, удастся.

— Смотрите, смотрите. Ну хорошо, до вечера. Если меня не будет, можете оставить ее моему секретарю Пикбушу.

— Господин бургомистр, прошу вас: не забудьте про меня, а? Вдруг освободится, скажем, должность швейцара? Ведь я сейчас в вашей партии.

— До свидания, Тредуп. Я подумаю о вас. Конечно, подумаю. Всего хорошего.

— Всего хорошего, господин бургомистр. Большое вам спасибо.

3

При виде Манцова Гарайс расплывается в улыбке: — Франц, дружище, что у тебя за вид? Ты весь желто-зеленый, как осенний лес. С похмелья, а?

— От забот, — ворчит Манцов. — С тех пор, как твой Фрерксен заварил кашу, в делах полный застой.

— Застой бывает каждое лето, — равнодушно говорит Гарайс. — Только на этот раз вам повезло, что нашелся козел отпущения… Нет, правда, Франц, зря ты столько пьешь. Тебе это не впрок.

— Меня алкоголь не берет.

— Если бы ты был худым, возможно! Но нас, полных людей, алкоголь всегда бьет по сердцу. Я испытываю ужас перед каждой бутылкой, которую собираюсь выпить.

— А я только перед той, которую еще не попробовал.

— Нет, Франц, ты в самом деле выглядишь плохо. Вредно тебе пить. Надо бросать, тем более сейчас.

— Это еще почему?

— Через полгода выборы. А «Красный камбуз» не очень-то приличное заведение.

Манцов секунд пять таращится на Гарайса.

— Что за чертовщина… Кто ж это опять постарался? Стоит лишь заглянуть на огонек, а шеф полиции уже знает… Слушай, бургомистр, ты бы хоть девок не использовал вместо шпиков!

— Скверно получается, Франц, слишком скверно. У людей чешутся языки. А потом, кого ты взял в компанию? Какого-то шофера и еще какого-то молокососа! Склока неизбежна!

На мгновение Манцов стушевывается: — Увы, это не пришло мне в голову. Я был разъярен. Все сорвалось. Но… — Он снова переходит в наступление. — Но твой-то авторитет еще больше нуждается в подпорках. Вспомни хотя бы Штеттин.

Гарайс невозмутим: — Штеттин есть Штеттин, а Альтхольм есть Альтхольм. И что же такое привело тебя в ярость?

— Коммерческие дела, что ж еще! Думаешь, коробейникам удается продать хоть одну пару шнурков?

— И ты празднуешь это с каким-то шофером, медицинским советником и ревизором бухгалтерии? Неужто крестьяне так грубо вас отшили?

В этот раз у Манцова отнялся язык минуты на полторы.

— Но это ты узнал не от девок! — выпаливает он наконец.

Гарайс чуточку наслаждается. Гарайс пускает чуть-чуть пыли в глаза.

— Я все знаю, Франц. Вот здесь, — он постукивает пальцем по столу, — сходятся все нити. Вам виден только один краешек, а у меня полный обзор.

— Кто же опять проболтался? — ломает себе голову Манцов.

— Кстати, — равнодушно говорит Гарайс, — как ты думаешь, какой тираж у «Хроники»?

— У «Хроники»? Могу тебе точно сказать, я же помещаю там объявления. Семь тысяч. — Недоверчиво: — А зачем это тебе вдруг понадобилось?

— Просто так. Пришло на ум.

— Штуфф что-нибудь рассказал? Но Штуфф не может знать. Гм… Штуфф — Линау! Этот чертов советник не хотел давать честного слова…

— Не все ли тебе равно, откуда я знаю. Главное, что знаю: примирение лопнуло.

— Ерунда! Если Штуфф напечатает последнее слово крестьян, мне конец, я стану посмешищем.

— Уже стал! Так позволить себя одурачить.

— Потому я и разъярен. Я думал: ну что эти крестьяне нам такого сделают? А они гоняли нас пять часов по полям и лесам, пока мы не высадились у нашего скотного павильона.

Гарайс громко хохочет.

— Бургомистр, а ведь этого ты не мог знать!

— Конечно, знал. Я хочу только, чтобы ты представил, как возрадуются твои сограждане, прочитав это.

— Ну-ну, не задавайся! Там есть пункты, которые они одобрят единогласно. Например, об увольнении Гарайса и Фрерксена.

— Возможно. А кое-что дружно отвергнут. Что дашь, если я позабочусь, чтобы ни одна альтхольмская газета не пикнула об этом?

— Все пойдем за тобой. Примем твои предложения.

— О боже, — вздыхает бургомистр. — Какая ценная награда! А что вам еще остается? Одно не вышло, значит, надо браться за другое.

— А всего ты все же не знаешь, — многозначительно говорит Манцов.

— Чего же?

— Не знаешь о телеграммах и о депутации, которая отправится завтра утром, тоже не знаешь.

— Подумаешь, какая важность! Ну и что там? Опять мириться хотите?

— Не задавайся, бургомистр! Значит, если я тебе обо всем расскажу, если нарушу данный мною строжайший обет молчания, ты позаботишься, чтобы газеты прикусили язык?

— За альтхольмские ручаюсь. С другими — увы — бессилен.

— Хорошо. Значит, решено?.. Так вот: когда наши сегодня утром узнали, что с примирением ничего не вышло и бойкот продолжается, все запаниковали. Дабы их успокоить, всевозможные организации завалили губернатора Тембориуса телеграммами: мол, просим содействия, ускорить расследование, наказать виновных. А завтра к Тембориусу отправится депутация и распишет ему, до чего этот бойкот скверный, ибо ты же повсюду рассказываешь, что он абсолютно неэффективен.

— Так. И ты, конечно, едешь с ними?

— Естественно. И даже главным оратором.

— Зачем же ты явился сюда?

— Сказать, что мы принимаем твои предложения, те самые. И согласны объявить бойкоту бойкот.

Бургомистр помрачнел как туча, рассвирепел как бык. Манцову было позволено лишь учтиво отвечать, и больше ничего. Он бросал на разъяренного колосса робкие, торопливые взгляды, но только украдкой, стараясь не встретиться с ним глазами, полный страха перед окончательным взрывом.

И взрыв произошел, но не такой, какой ожидался. Бургомистр разрядил свою злость и напряжение в гомерическом хохоте.

— Безмозглые пропойцы! — загремел он. — И нашим и вашим! Идиоты! С одной стороны, принимают мои предложения, с другой стороны, едут к губернатору и требуют, чтобы меня наказали! Бараны!

— Кто сказал, что тебя? — серьезно осведомился Манцов. — Наказали виновных.

— Кончай, Франц, хватит! Вашим юмором я сыт по горло. Итак, намерены ли вы сражаться — до поры до времени — на моей стороне? Эффективность бойкота не признаете? Крестьян на рынке бойкотируете? О двадцать шестом июля молчите?

— Да. Решено.

— Хорошо. Очень хорошо. Тогда, Франц, желаю вам завтра успеха в Штольпе. К сожалению, я не смогу туда поехать. Мне надо в Штеттин, уладить насчет Блосской плотины. Послезавтра ты вернешься и расскажешь. Пока.

— Пока, бургомистр.

Толстый Гарайс, не мигая, смотрит перед собой. Его первое ощущение: все сложилось так нелепо, идиотски, что руки опускаются. Ну зачем я влез в эту историю? Забросил из-за нее всю работу? Такой же дурак, как они.

И предчувствие: это не кончится добром. Не может кончиться.

В-третьих, он сознает: надо действовать. Идти только вперед, не отступая и, в частности, не приносить в жертву Фрерксена. Сейчас же вызвать асессора Штайна. Действовать надо быстро, очень быстро.

А есть ли смысл? Все равно плохо кончится. Нет, действовать надо.

Он нажимает на кнопку звонка.

— Пошлите ко мне асессора Штайна. Зайдете ко мне вместе.

— Вот что, ребятки, — говорит бургомистр, когда оба вошли. — Дела разворачиваются вовсю. Я сейчас еду в Берлин к министру. Они натравливают на нас Тембориуса, а я натравлю на него министра. Официально я в Штольпе, по делам запруды. Доеду на машине до Штеттина. Вернусь завтра к вечеру. Штайн, увертывайтесь, изворачивайтесь, выкручивайтесь. Поняли? И еще: Пикбуш, этот пролаза Тредуп занесет письмо. Поблагодарите его. И смотрите, чтобы оно не пропало. Лучше держите письмо при себе. Застать бы министра! Штайн, передайте Фрерксену, чтобы меньше показывался на улице. Будьте здоровы, ребятки, всего хорошего!

Тяжело сопя, он выходит в коридор.

4

— Ты что, не собираешься сегодня обедать? — спрашивает Венк Тредупа, который бесцельно слоняется по редакции.

— Жду Штуффа, мне надо с ним поговорить.

— Он же сегодня в участковом суде. Раньше четырех не придет.

— Тогда позвонит. Он знает, что я жду, — врет Тредуп и снова бредет из редакции к наборщикам, оттуда в печатный цех, где из ротационной машины выходят первые экземпляры «Хроники».

Он выхватывает один экземпляр себе, другой для Венка и возвращается в редакционную комнату.

— Держи. Свеженькая.

Самому Тредупу не читается. Опустив газету, он спрашивает: — Слушай, Венк, все-таки какая цифра в нашем свидетельстве: семь тысяч или семь тысяч двести?

— Семь тысяч сто шестьдесят. А зачем тебе?

— Да Фритце из универмага собирается заказать рекламное приложение, ну и справляется о точном тираже. Ты уверен в цифре?

— Абсолютно. Семь тысяч сто шестьдесят.

Пауза. Венк погружается в газету. Тредуп напряженно думает. Время от времени он косится на сейф, где лежит свидетельство. В замке торчит ключ, каких-то пять шагов, но он недосягаем. А бургомистр ждет.

— Вообще-то, Венк, чертовски это мутное дело с нашим свидетельством. Как ни крути, прямой обман. А Гебхардт говорил, чтобы мы им и дальше пользовались?

— Конечно, говорил.

— Кто-нибудь был из вас, когда он это сказал?

— Нет.

— Представляешь, если выплывет, что это вранье? Нас — тебя или меня — потащат в суд, и ты думаешь, Гебхардт поднимет руку и поклянется, что он сам велел нам врать?

— Почему это должно выплыть? Тираж действительно около семи тысяч.

— Ну уж. Счетчик ротационной машины показывает совсем другое.

— Не болтай. Счетчик уже полгода как сломан.

— А расход бумаги? По нему и тираж можно подсчитать.

— Да кто будет считать, сколько у нас ушло бумаги? Даже мне это не под силу. Мастер машинного цеха предупреждает, когда пошел последний рулон, и я заказываю следующую партию.

— Ну, а как с приложениями? Если нам закажут какой-нибудь проспект, да семь тысяч двести штук, куда девать остаток?

— Пойдет на растопку в плавильную печь, дешево, и под рукой. Слушай, дай мне наконец спокойно дочитать газету.

— Но ведь это ж чистое надувательство!

— Еще бы. А ты, паинька, никого не надувал? Ну что ж, валяй, возмущайся.

— Но ты слыхал, что «Хроника» закрывается?

— Бред, я бы это знал.

— Что нас всех уволят по сокращению?

— Вздор. Стал бы Гебхардт тратиться и покупать газету, если бы собирался тут же ее прикрыть.

— Но ведь он избавился от конкурента.

— Если он закроет «Хронику», появится кто-нибудь другой и начнет выпускать новый листок. От конкуренции не избавишься.

— Интересно, покупал ли Гебхардт «Хронику» согласно свидетельству, или же он знал истинное число подписчиков?

— Спроси его самого. — И Венк перевернул страницу.

— Мне кажется, что наше свидетельство не подлинное. Просто копия без подписи.

Венк грохнул кулаком по столу.

— Да оставь ты меня в покое с этим проклятым свидетельством! Ты просто помешался сегодня.

Тредуп ретируется.

«Всё, — думает он. — Заикаться о тираже больше нельзя».

Послонявшись без дела у наборщиков, он направляется обратно. Дверь из редакторской в экспедицию открыта. Там кто-то разговаривает. Тредуп прислушивается.

— …Да, — говорит Венк, — ваш муж еще здесь, госпожа Тредуп, он в наборном. Заберите-ка его, а то ему с утра вожжа под хвост попала, на всех бросается.

— Значит, и здесь он ведет себя так же? А почему он еще не ушел? Ведь обеденный перерыв начался час назад?

— Не знаю. Говорит, что ждет Штуффа. Но Штуфф раньше четырех не вернется.

— Скажите, господин Венк, мой муж очень переменился?

— Нервишки немного сдали? — уклоняется Венк. — Это от тюрьмы.

— А здесь он хоть что-то делает?

— Фрау Тредуп, спросите лучше об этом у господина Гебхардта. Я не имею права выдавать характеристики, это делает только шеф.

— Пойду и к нему! — говорит женщина. — Они вконец испортили моего мужа.

— Кто «они»?

— Ну этот Штуфф, который спаивает его и сводит с девками. И те, что дали ему деньги, Гарайс с Фрерксеном.

— Он получил деньги, в самом деле? И от Фрерксена? За что же?

— Конечно, получил. Только не отдает. Спрятал их где-то у моря. Во сне об этом бормочет.

— Но чем тут Гебхардт поможет? Шефу лучше об этом не говорите, а то он еще выгонит вашего мужа.

— Пусть выгонит Штуффа. Вот уж кто подонок! Ничего, я разобью их компанию, попомните мое слово. Знаю я один способ.

— Какой же?

— Так вам и сказала. Чтобы вы своему Штуффу передали…

Из редакторской неторопливо выходит Тредуп.

— Ну пошли обедать, Элиза.

Едва оглянувшись на мужа, она протягивает Венку руку:

— До свидания, господин Венк.

— До свидания, госпожа Тредуп. Любо смотреть, как фельдфебель уводит солдата.

Супруги уходят. Элиза идет чуть впереди. У темного узкого проулка, соединяющего Буршта со Штольперштрассе, Тредуп останавливается:

— Сюда, налево. Здесь короче.

Чуть помедлив, Элиза сворачивает налево. Она по-прежнему шагает впереди. Между двумя брандмауэрами. Проулок, шириной в два метра, пуст.

Внезапно ее хватают сзади за плечо и рывком поворачивают, она видит перед собой белое от ярости лицо.

— Макс! — вскрикивает она.

Муж ничего не говорит. Прижав жену к стене, он размахивается и бьет ее по лицу три-четыре раза.

Из-за спутавшихся волос на Тредупа смотрят полные ужаса глаза женщины.

Гнев его остывает. Тредуп быстро поворачивается и идет обратно в редакцию.


— Что, сбежал? — ухмыляется Венк, разглядывая вернувшегося Тредупа.

— Ишь новую моду взяла! — негодует Тредуп. — Является сюда, как за школьником. Я из нее вышибу всю фанаберию. Клянусь, вышибу!

— Если ты считаешь это лучшим способом…

— Именно… Слушай, Венк, у Крюгера есть баварское пиво?

— А почему бы нет? У него всегда было.

— Не принесешь две бутылки? Я угощаю.

— Сейчас, перед обедом? Моя жена сразу унюхает.

— Ну что ей за дело, если какой-то коммерсант приглашает тебя на кружку пива? Неужели ты должен отваживать клиента, потому что твоя жена не выносит пивного духа перед обедом?

— Ты прав! Сейчас пошлю Фрица.

— Не стоит, сходи сам. Наборщики и без того много болтают о наших выпивках.

— Давай деньги.

— На.

— Знаешь что? Я позвоню, и Крюгер пришлет.

Тредуп, стоя у сейфа, загораживает спиной связку ключей.

— Так мы еще долго прождем. Ведь сейчас обед, весь персонал занят.

— Ну ладно, сбегаю.

— Вот и хорошо. Не так уж далеко, да и за мой счет.

— Иду, иду.

Только он выходит, как Тредуп распахивает дверцу сейфа. Кроме отделений для кассы и счетных книг там еще три выдвижных ящика.

В первом учетные карточки — персонал, инвалиды.

Во втором всякий хлам.

В третьем — слава богу! — нашлось. Но переписывать некогда. Он сует свидетельство в карман. Может, вечером как-нибудь изловчится и положит бумагу обратно.

Попридержав связку ключей, чтобы не болталась, Тредуп встает и начинает ходить по комнате. Бумага словно прожигает карман.

Потом они с Венком пьют пиво, потом приходит фройляйн Клара Хайнце сменить Венка, чтобы тот сходил пообедать.

Венк запирает сейф, свой письменный стол и надевает шляпу.

— Ну пока!

— Приятного аппетита!

В дверях Венк останавливается: — Я тебя еще застану, когда вернусь?

— Да, — отвечает Тредуп, — наверняка. Я буду ждать Штуффа.

— Тогда ключ от сейфа я оставлю. Возможно, придет курьер из «Нахрихтен» с деньгами. Восемьсот. Квитанция в ящике.

— Хорошо, привет.

— Привет.

Усевшись за пишущую машинку, Тредуп достает из кармана свидетельство и начинает его перепечатывать.

«Могло бы обойтись дешевле», — думает он.

5

Тиль нашел пристанище в чердачной комнате редакции газеты «Бауэрншафт».

Собственно, это даже не комната, а то, что в деревне именуется горенкой, — чулан на чердаке под скатом крыши, со слуховым оконцем, которое выдвигается при помощи железного прута. В углу свалена рухлядь: сломанные наборные доски, пришедшие в негодность валики, машинные детали. Под окошком Падберг бросил несколько кусков войлока, потников и стопку романов — рецензионных экземпляров: «Чтобы не скучал».

Здесь, отделенный лишь дощатой стенкой от редакционной уборной, Тиль проводит день за днем. С утра до вечера за перегородкой раздаются шум сливного бачка и прочие ватерклозетные звуки, и если Тиль питал еще какие-то иллюзии в отношении рода человеческого, то теперь он их начисто утратил.

Но ни одна душа не должна и догадываться о присутствии на чердаке постороннего человека. По окончании рабочего дня Падберг приносит еду, питье, сигареты и чтиво. Он (или «Крестьянство») не скупится, не ограничивает себя в расходах, чтобы поднять настроение у гостя, однако Тилю строжайше запрещено выходить на улицу, и тут Падберг неумолим.

Днем Тиль заперт, на двери его логова — здоровенный висячий замок. Конечно, можно попытаться оторвать скобу какой-нибудь железякой из валяющегося здесь хлама. Но Тиль не забыл о взбучке, которую получил от Падберга, когда однажды вечером выбрался на улицу и как нарочно попался на глаза редактору.

Падберг спокойно взял его под руку и, добродушно болтая, отвел обратно в редакцию. Но едва закрылась дверь, как на Тиля обрушился град ударов. Это было настоящее избиение, Падберг колотил нещадно, изо всех сил, — а они у него были.

— Глупец, мальчишка! — кричал он. — Иметь еще из-за тебя неприятности, только этого мне не хватало! Идиота спасаешь из тюрьмы, а он, в благодарность за это, толкает тебя самого туда же! Вот тебе! Вот! И еще! На!

Но через два дня Падберг снова подобрел. Он не злопамятен, молодежь понимает и долго не сердится. И не устает внушать Тилю о ночном визитере, который роется в его письменном столе. Чтобы Тиль схватил его с поличным.

Тиль, однако, полон скептицизма.

— Может, когда и был, а теперь сплыл, господин Падберг. Всю ночь слежу. Ни одной собаки.

— Следите? Ничего вы не следите. Прошлой ночью вы зажгли люстру в моей комнате, я шел мимо и видел. Бросьте это. Я хорошо тебя разглядел, мальчик.

— Я? Люстру?..

Оба смотрят друг другу в глаза. Тилю больше не надо говорить. Падберг все понял и верит ему.

— Значит, это был он, опять. Тиль, черт возьми, вы должны его схватить. Резиновая дубинка у вас всегда при себе?

Здание на Штольпермаркт, в котором помещается «Бауэрншафт», построено в незапамятные времена. Трехэтажный дом с крышей, напоминающей горный хребет. Раньше позади дома тянулся длинный садовый участок. Потом в доме обосновалась газета, и к задней стене по всей ширине здания пристроили наборный цех, соединив его наружной лестницей с переплетно-брошюровочным цехом на втором этаже. Двигаясь дальше в глубь сада, возвели печатный цех, где установили свинцово-плавильную печь, ротационную машину и печь для отливки матриц. Печатный цех соединили крытым переходом с подвалом главного здания, чтобы отвозить туда кипы газет. Наконец построили пакгауз со столами для упаковки, где хозяйничали разносчицы.

А между строениями по остаткам сада пролегли всевозможные тропки, закоулки и лесенки. Переделали внутри и главное здание — одни стены снесли, другие возвели, — так что получилась не то лисья, не то кротовая нора с лабиринтом ходов и переходов.

Тиль уже изучил их. Этими августовскими вечерами, как только стемнеет, он пускается в обход, не пользуясь ни карманным фонариком, ни спичкой. При нем только резиновая дубинка, единственное оружие, которое ему разрешил применять Падберг.

Он был убежден, что все это фантазии Падберга, что никого тут не бывает. Ведь он много раз бродил по всем зданиям, не присаживаясь, до полного изнеможения, но не встретил ни души. Однако в последнюю ночь в кабинете редактора горел свет, и это Падберг видел, не вообразил, а в самом деле видел, это было написано на его лице.

Значит, все-таки здесь он, Тиль, не один, кто-то еще бродит с ним рядом, и этот «кто-то» хитрее его, иначе бы давно попался.

Тиль размышляет. Времени для этого ему хватает. Он припоминает, что Падберг вначале рассказывал, как раза два видел с улицы «шпиона» за работой и как тот успевал скрыться, едва Падберг входил в здание.

А может, у «шпиона» кто-нибудь стоит на стрёме?..

Но Тиль тут же отбрасывает эту мысль. Слишком много входов и выходов в старом здании. Даже если на стрёме поставить десяток человек, найдется еще один ход, чтобы захватить «шпиона» врасплох.

Или, может, есть сигнализация — звонок, лампочка, которые предупреждают злоумышленника? Ведь в доме полно всяких проводок.

Неужели ничего другого не остается, как самому спрятаться в кабинете и просидеть всю ночь под письменным столом?

Но Падберг уже пробовал это.

И Тиль снова и снова бродит по мрачным коридорам, лестницам, кабинетам, куда бросают свет уличные фонари, заходит в наборный цех, где на потолочных окнах лежит отблеск совсем не темного августовского неба, заглядывает в сад, который его глазам кажется почти светлым.

И когда он в очередной раз собрался подняться с первого этажа на второй, — из экспедиции в редакционные кабинеты, — тут-то оно и приключилось: в доме, в этом вымершем кротовом лабиринте, как только Тиль открыл дверь на лестницу, где-то далеко тихо зазвенел звонок.

На секунду Тиль оцепенел. Затем бросился вверх по лестнице, распахнул дверь в кабинет.

Рука с дубинкой замахивается для удара… Но комната пуста. На стене широкие полосы света от уличных фонарей. Привыкшим к темноте глазам Тиля в комнате светло, как днем. И ни души.

Но дверь, дверь в противоположной стене качается! Легонько еще качается, в обе стороны!

Значит, только что здесь кто-то был. Он.

Тиль подходит к письменному столу.

Ящик выдвинут. Он пуст.

Все его содержимое вывалено на стол и, судя по двум кучкам, наполовину просмотрено.

Тиль убирает бумаги в ящик.

— Сегодня ночью он не придет.

— Придет в другой раз, — утешает его Падберг.

— Конечно. Пусть в сотый раз, но я его поймаю.

Падберг доволен.

— А где находится звонок?

— Придумано гениально! Уж я все обшарил. И знаете, куда его сунули? В печную трубу, через вьюшку. Чистая случайность, что я его услышал!

— Но вы его оставили на месте, надеюсь? — обеспокоенно спрашивает Падберг.

— Что вы, конечно! Пусть себе названивает, меня теперь не проведешь. Я его только отключил. Там есть выключатель, чтобы «вырубать» звонок на дневное время.

— Хорошо! — говорит Падберг. — Ни пуха ни пера!

— К черту! — отвечает Тиль.

Раскаленный чердак кажется ему сейчас не таким уж страшным.

6

Хотя Тредуп возвращался сегодня домой тоже поздно, однако шел он не из трактира и не от девицы.

После работы он отправился в ратушу, зная, что бургомистр часто засиживается допоздна в своем кабинете, — как утверждали, просто потому, что ему лень идти домой.

Но бургомистра там не оказалось, он уехал, поручив секретарю Пикбушу принять письмо. Тредуп не ожидал этого. Он попросил у секретаря конверт и, получив оный — с оттиском «Город Альтхольм», — надписал на нем: «Господину бургомистру Гарайсу лично» и заклеил.

Уходя, он обернулся и увидел, как секретарь вскрывает конверт.

После охотничьей горячки наступила усталость, радостная надежда на тепленькое местечко сменилась унынием. Как просто было днем, когда он бил жену по лицу, когда, охваченный азартом и чувствуя себя тайным посланцем бургомистра, охотился за ключом от сейфа. Но вот сейчас, когда от тебя небрежно отделались в приемной, когда надо возвращаться домой, нанесенные женщине удары предстают в истинном свете: это подлость, расплаты за которую он боится.

Тредуп домой не пошел.

Он посидел немного на скамейке возле Югендшпильплатц, на окраине города. Еще не так давно здесь располагался цирк Монте со своими грязными вагончиками и двухмачтовым шатром, из которого ежевечерне звучала мелодия кавалерийского марша в исполнении духового оркестра. Тогда еще он мог сказать Элизе все, сегодня…

Он поднялся и пошел к вокзалу. Купил билет до Штольпе, точнее до Штольпермюнде. Он решил забрать спрятанные деньги, девятьсот девяносто марок, и отдать их Элизе со словами: «Все будет хорошо, как прежде».

Потом: объясниться со Штуффом начистоту. Затем — пойти к Гебхардту и признаться: «Бургомистр предложил мне то-то и то-то, если я предам вас ему. Говорю это вам просто так. Не задумываясь».

Но он сошел с поезда в Лоштедте.

Да, пожалуй, рано еще. Отдать Элизе деньги, отрезать для себя последний выход, это еще рановато. Есть пока другие способы помириться с ней: немножко нежности, чуточку внимания, посидеть два-три вечерка дома, поругать малость Штуффа. Ну и какой-нибудь сюрпризик: например, букет полевых цветов. Да, так будет правильнее всего: обойдется даром, а заодно — доказательство, что ни в каком кабаке он не был.

Обратно, из Лоштедта в Альтхольм, Тредуп идет пешком. Поздний вечер, тишина, букет в руках, лёгкий ветерок в лицо, — смягчают его настроение. Почти весь страх, наполнявший в последнее время его сердце, исчез. Тредуп даже пытается напевать какие-то песни, которые учил еще в школе. И гляди-ка — получается. Жизнь не такая уж скверная штука. Да, черт возьми, надо же подумать о Элизе, ведь она в положении. Он обязательно спросит у Штуффа точный адрес.

Когда же это произошло? Сразу после его освобождения, значит, четыре-пять недель. Может быть, еще несколько рановато для операции, ну что же, во всяком случае сегодня стоит поговорить с Элизой, это наверняка ее подбодрит и обнадежит.

На расстоянии десяти километров от побитой жены кажется, что помириться легко. Теперь только домой…

И вот он во дворе. Темно, первый час ночи. Оба окна в их комнате открыты, ветер шевелит занавески, жена еще свет не погасила.

Он крадется ближе к окну. Наверное, сидит за шитьем, что-нибудь штопает или чинит. Он приглядывается. Нет, не штопает.

Элиза сидит у комода, положив перед собой лист бумаги, и пишет. Тредупу хорошо видно ее лицо, освещенное лампой.

Какое хорошее лицо. Нет, не зря выбираешь себе спутницу на долгие годы, заводишь с ней детей, спишь рядом, советуешься, как распорядиться деньгами, какой завтра приготовить обед, обсуждаешь просмотренный кинофильм.

Какое у нее лицо!

Расчувствовавшись, Тредуп быстро входит в комнату.

При звуке его шагов Элиза делает порывистое движение, чтобы спрятать бумагу, но тут же опускает руки. Она даже не поворачивается к нему и не отвечает, когда он произносит: «Добрый вечер».

Тредупа передергивает как от озноба. В комнате духота и, несмотря на распахнутое окно, дурно пахнет: он никак не может приучить детей ходить перед сном в уборную, на двор. Привыкли пользоваться ночным горшком, а мать потакает им.

Чистый прохладный ночной воздух остается за окнами. Протянув руку через плечо жены, Тредуп кладет перед ней на исписанный лист бумаги букет.

Элиза с недоумением смотрит на цветы, потом оборачивается и разглядывает мужа.

Трезвый. Определенно не выпил.

Она чуть поднимает голову, шея напрягается.

— Спасибо, — тихо говорит она.

Увидев его изменившееся лицо, она спохватывается: письмо! — и стремглав протягивает руку. Но поздно. Муж опередил ее.

Это лишь случайность, что взгляд его упал на конверт с адресом, надписанным будто специально для этого момента, — нарочито детским почерком: даже при свете керосиновой лампы, находясь в двух шагах от конверта, Тредуп сумел прочитать крупные четкие буквы.

Дальнейшее произошло уже не случайно: его рука молниеносно схватила письмо.

Элиза видит, что опоздала. Он уже читает. Поднявшись, она прислоняется спиной к стене. Она стоит, опустив голову, не в силах смотреть ему в лицо, встретиться с ним взглядом, когда он дочитает до конца.

Только однажды, когда он пробормотал: «Ну и ну!», она тихо сказала: — Подумай о детях, Макс! — И добавила: — Я бы все равно его не отослала.

До чего же премиленькое сочинение он читает. От букета, коснувшегося этого сгустка подлости и яда, к бумаге пристали несколько васильковых лепестков.

— Ну что это… — начинает он, и в голосе его больше удивления, нежели гнева.

— Не надо, Макс, — торопливо говорит она. — Не будем сегодня. Поговорим завтра, если хочешь. Ты мне цветы принес. Давай попробуем, начнем все снова. Я буду такой, как прежде. Брось эту бумагу. Давай я сожгу ее в печке. Клянусь тебе, больше никогда не напишу такое. Я бы все равно его не послала, ни за что.

Он и не слушает ее.

— Ну как ты могла! — говорит он. — Так подло. Ты понимаешь, что это вымогательство, что за это сажают? А Штуфф будет думать, что это я сделал. Все будут думать. И меня посадят в тюрьму…

— Макс, ну не надо сейчас, прошу тебя…

— Я никогда не говорил, что Штуфф заставлял девушек делать аборты. Ты высосала это из пальца. Мне рассказал об этом совершенно другой человек…

— Пожалуйста, дай мне письмо.

— И самое подлое, что ты втянула бы не только Штуффа и меня, но и тех несчастных девиц. Соображаешь? Решила выудить у Штуффа пятьсот марок, а девицы пусть за решетку? Неужели ты об этом не подумала?

— Я разозлилась, — бормочет Элиза. — Я бы его не отослала, говорю тебе. Хотя Штуфф все равно заслужил…

— Штуфф не заслужил этого.

— Он дурной человек, — быстро говорит она. — Он спаивает тебя и сводит с девками. И ты перестал работать. Венк сказал, что ты больше не ходишь за объявлениями.

— Врешь. Ничего подобного Венк не сказал. Я слышал все, о чем вы сегодня днем говорили, хорошо слышал.

— А разве не подло твой Штуфф обращается с девушками? И ты тоже собирался вести меня к той женщине, чтобы избавиться от нашего ребенка…

С дрожью она переводит взгляд на спящих детей.

— Конечно! А ты хочешь еще одного? Недостаточно нам этих?

— Но ведь теперь у нас есть деньги. Вполне можем завести и третьего!

— Нет у нас никаких денег. Гарайс наболтал, а ты втемяшила себе в башку какую-то тыщу марок. Нет их, и не видать тебе их никогда. Слышишь? Ни-ког-да!

— Лжешь. О, как ты подло лжешь. Точь-в-точь как о Штуффе. Сначала сказал, что это не он связан с абортами, а теперь говоришь, что он и девки пострадают. Значит, и деньги у тебя.

— Нету их! — с яростью кричит Тредуп. — Ну и подлюга ты! Ну и падка же на деньги! Вымогать пятьсот марок, у кого, — у моего лучшего друга! Какая низость!

— Не надо мне никаких денег. Ни твоей тысячи, ни грязных марок от твоего Штуффа. Я знаю одно: пока деньги у тебя, ты не вернешься к семье. Пока они у тебя, ты надеешься, что сможешь удрать, и наплевать тебе на нас.

— Хорошенькая логика! То тебе их не надо, то отдай сейчас же.

— Конечно. Раз ты не понимаешь, значит, это логично.

— Да, и еще урвать пятьсот от Штуффа… предать моего друга, посадить в тюрьму невиновных девушек, какая мерзость! Тьфу! — Он сплевывает.

— Слушай, ты! — Ее глаза вспыхивают. — Полегче. Я тоже могу тебе кое-что сказать. — Она умолкает. — Нет, не скажу. Не буду говорить об этом.

— Потому, что ничего не знаешь! — усмехается он. — Предупреждаю тебя, Элиза: если ты еще раз напишешь подобное письмо и вздумаешь его отослать, я брошу тебя! Причина для развода достаточная. Любой судья расторгнет брак, раз жена ведет себя так подло.

— Да? — спрашивает она. — Неужели? А если муж подлец? Если он торгует снимками, предает крестьян, и бедняг сажают в тюрьму, — это порядочно? И деньги не своей жене отдает, а пропивает и с девками прогуливает. Это — что, порядочно, да? Письмо бы я не послала, все равно не послала бы. А ты вот снимки продал.

— Это совсем другое дело, — сконфуженно говорит он. — Газетный фотограф может продавать снимки любому.

— Вот как? Другое дело? — яростно кричит она. — А я не вижу тут никакой разницы. Ну конечно, когда ты что-нибудь делаешь, то это другое дело. Знаешь, кто ты? Предатель! Ты и меня предал. Мне говорили, что ты спьяну болтаешь про меня, трезвонишь первому встречному, какая я в постели. И еще…

— Молчи, — одними губами говорит он. — Дети…

Но теперь она его не слушает.

— Верни письмо. Не хочу, чтоб ты таскал его в кармане. Напьешься и станешь болтать, какая у тебя подлая жена. Дай сюда.

Она пытается завладеть письмом, то Тредуп начеку. Она снова бросается в бой. Он перехватывает одной рукой оба ее запястья, держа в другой письмо. Тогда она пускает в ход зубы, и он, вскрикнув, разжимает пальцы.

Элиза опять рвется к письму, он отталкивает ее. Они возятся по всей комнате, натыкаясь на мебель, проснувшиеся дети плачут.

Письмо смялось в его руке, и он, уже не оберегая его, бьет жену кулаком по голове три-четыре раза. Она с воплем падает.

Распахивается дверь. На пороге стоит зеленщик, владелец дома, за ним несколько соседей.

— Так не пойдет, господин Тредуп. Мне это уже надоело. Вечно вы приходите домой пьяным и устраиваете скандалы. К первому числу освободите квартиру.

Элиза встает и идет к двери.

— Убирайтесь. Вас сюда не звали. А выселять нас не имеете права. Это уж как жилищный отдел решит, — съезжать нам или нет. Верно, Макс?

— Да, Элиза, — отвечает он.

7

Губернатор Тембориус поднимается.

— Благодарю вас, господа, что вы пришли ко мне. То, что вы изложили, меня глубоко потрясло. Все будет проверено, и я лишь прошу вас терпеливо дождаться результатов проверки. Терпение, терпение и еще раз терпение. Думается, я могу уже сейчас, не разглашая особой тайны, сообщить вам, что не только здесь, но и в высшей инстанции, да, взоры устремлены на Альтхольм и наверху принимаются решения — притом весьма серьезные. Еще раз благодарю вас, господа, и прошу о терпении.

Тембориус кланяется. Рядом с ним, вскочив с мест, кланяются два других представителя губернского правления: советник Шиммель и асессор Майер.

Представители промышленности и торговли города Альтхольма, чуть задержавшись, все же совершают — с вполне терпимыми интервалами — церемонию подъема и поклона. Вся компания колышется, словно колосья на ветру.

Затем альтхольмцы двигаются к выходу.

Губернатор смотрит вслед, левая рука его опирается о письменный стол, правая сжимает медальон на цепочке от часов. Асессор Майер складывает папки, а советник Шиммель изучает книжные корешки в шкафу.

Как только закрылась дверь, все принимают более непринужденные позы.

— Вот так-то, — говорит губернатор и снова усаживается. — Должен сказать, я не удивлен. Ничуть… Прошу, господа, присядьте еще на минутку.

Господа садятся.

— Да. Заботы, заботы, — говорит Тембориус, и совершенно очевидно, что он не так уж удручен обременившими его в настоящий момент заботами. — Нижние административные органы совершают ошибки. Народ обращается к нам. И мы должны все улаживать. Мне думается, я вижу путь к компромиссу, путь к примирению.

— Конечно, — замечает советник Шиммель, — Гарайс сделал ошибку, это вне всякого сомнения.

— Гарайс! — и после паузы, тоном выше: — Гарайс!! Господин асессор, что я говорил Гарайсу, когда он был здесь накануне демонстрации? Скажите.

— Что ему потребуется шупо, — быстро говорит Майер.

— Да. И это. Но разговор сейчас о другом. Так что я ему говорил, господин асессор?

Майер терзает свою память. В конце концов шеф немало наговорил.

— Что крестьяне настроены агрессивно.

— Верно, господин асессор, и это тоже… Но надо уметь отделять главное от второстепенного. Так что же я… Ну хорошо. Я сказал, что демонстрацию следует запретить. Говорил? Требовал этого? Неоднократно? Используя весь свой авторитет?

— Еще бы, — быстро поддакивает асессор. — Вы неустанно повторяли это.

— Я повторял это неустанно. И вот он испортил дело и, думаете, пришел ко мне? Попросил у меня помощи? Нет. Пришли представители экономики. А он сидит в Альтхольме и пишет доклад. Больше ничего. И какой доклад!

Оба подчиненных молчат. Шефу хочется выговориться, ну и пусть себе говорит.

— Что же мы читаем в этом докладе? Бойкот оказался холостым выстрелом. Его действие едва ощутимо… Так-с. Вы, господа, слушали представителей города, не правда ли?

Господа подтверждают это.

— Результаты бойкота катастрофичны, разрушительны, он парализовал экономическую жизнь города, а тут, видите ли: — холостой выстрел… Так докладывают сапожники. — Неожиданно Тембориус улыбнулся: — Ничего, я это урегулирую. Все улажу. — Очень любезным тоном: — Господин советник, вы проверяли юридическую сторону вопроса? Как относится к событиям прокуратура?

— Скорее всего некоторых крестьян привлекут к суду. Выдернут вожаков. Может быть предъявлено обвинение в нанесении материального ущерба. Оскорблении общественной нравственности. Оскорблении действием. Нанесении опасных телесных повреждений. Нарушении общественного порядка группой лиц. Мятеж.

— Что ж, вполне достаточно. — Губернатор удовлетворен. — Крестьянам будет не до смеха. Ведь на осуждение обвиненных, по-видимому, можно рассчитывать?

— Полагаю, что да… Мне хотелось бы обратить ваше внимание и на то, что по наведенным мною справкам вскоре можно будет рассчитывать на громкий запрос в ландтаге со стороны правых партий по поводу событий в Альтхольме.

— Правильно. Вы верно информированы, коллега Шиммель. У меня тоже есть связи в министерстве. Вы знаете, господа… А что касается предстоящего запроса, то на этот раз, в виде исключения, мы будем действовать быстро. Министр еще не затребовал бумаг. Следовательно, я пока еще свободен в своих решениях. Мнение министра непредсказуемо, ибо, к сожалению, господин Гарайс тоже… ну, тут я лично не разделяю симпатии господина министра. Но во всяком случае министр не станет дезавуировать моих прежних решений. А посему…

Господа подчиненные настораживаются.

— …Мы снова… — Вся важность данной минуты отражается на лице губернатора. Карандаш в его руке принимает вертикальное положение. — Мы снова и снова будем улаживать, примирять, балансировать и исправлять ошибки, допущенные нижними инстанциями. Для этого необходимо, чтобы наша позиция не оказалась слишком односторонней. Мы должны отнестись справедливо ко всем. И крестьяне, и горожане, и вся земля Померания настроены против альтхольмской полиции. Мы же заверим полицию, что она действовала правильно, мы поддержим авторитет государства и не дадим послабления мятежникам. Но… — Он слегка усмехается. — Но одного козла мы на убой отправим. Принесем жертву во искупление. На празднество примирения. У вас это называется «пурим», не так ли, господин асессор?

Асессор улыбается.

— …Это вполне допустимо, господа. Мы скажем: полиция поступила правильно, но… Да, есть один ход, господа. Вполне осуществимый. Ведь искусство управления ныне так усовершенствовано! Я не имею в виду Гарайса. Гарайс… что ж, он еще в силе. Но, может быть, этого чересчур ретивого господина, ну как же его?

— Фрерксена, — подсказывает асессор.

Он удостаивается похвалы.

— Правильно! Очень хорошо!! Фрерксена… И когда умы поуспокоятся благодаря козлу отпущения, мы позовем их за наш стол переговоров. Вот тогда, под моим председательством, мы приступим к примирению, к улаживанию противоречий.

— И с «Крестьянством»?

— Само собой разумеется, и с ним. В первую очередь, господа, мы, естественно, пригласим крупные сельскохозяйственные организации, представителей ведомств, объединений. Ну и тройку мужичков из «Крестьянства». Когда эта скромная троица окажется среди тридцати других приглашенных, можете быть уверены, что она пойдет за большинством. Мы в этом разбираемся.

Благодарю вас, господа. Должен вам признаться, я настроен оптимистически. И оптимизм мой не легкомысленный, отнюдь, он в известной мере движим озабоченностью. Гроза отбушевала, молнии отсверкали, град прошел. И теперь явимся мы и зажжем радугу.

Благодарю вас, господа.

8

Утреннее солнце озаряет окна банцевского дома на выселке Штольпермюнде. Сноп света падает на стену горницы под самым потолком. Этот золотистый сноп, в котором сверкают тысячи пылинок, кочует, опускается, постепенно плывет дальше, пока широкой яркой полосой не ложится на клетчатое одеяло на кровати.

Затем скользит к подушке.

Больной становится беспокойным. Он отворачивает голову то влево, то вправо, но свет настигает его повсюду. Открыв глаза, он тут же зажмуривается, и снова открывает их.

Банц приподымается в кровати.

Это удается ему с трудом, перевязанную платком голову тянет обратно на подушку. Наконец он садится и оглядывает комнату.

Банц медленно кивает, словно узнал, где он.

Потом прислушивается. В доме совсем тихо, только мухи жужжат, сотни мух. Он опять кивает.

И опять прислушивается. К тому, что делается на дворе. Но и там тихо. Ни звяканья цепочки на корове, ни чьих-нибудь шагов.

Всюду тихо.

Банц удовлетворен. Но одно ему все же хочется знать. У двери висит отрывной календарь. Если в доме все это время поддерживался порядок, значит, жена отрывала листки. Тогда он узнает, какое сегодня число. Но из кровати календарь плохо видно, надо высоко приподняться с подушек. Всматриваясь, Банц щурит глаза, черные цифры на календарном листке почему-то расплываются.

Он теряет равновесие, ударяется головой о край кровати, затем о ножку стула, и валится на пол. Боль в голове, подташнивает, но Банц довольно ухмыляется: на полу куда прохладнее, чем на кровати.

Остается только ждать, пока не придет жена. Время, судя по солнцу, около одиннадцати, значит, самое большее еще часок.

Календарного листка и отсюда никак не разглядеть. Ладно, потом попробует подползти поближе, сейчас не осилит, слабоват еще. С удивлением он отмечает, что чувствует, как по ладоням ползают мухи. Давненько же он, значит, болен, раз кожа так помягчала.

На полу Банц даже вздремнул, но, видать, недолго. Когда он очнулся, солнце еще не сошло с изголовья кровати.

Он вслушивается и окончательно просыпается оттого, что сейчас ясно слышит: во дворе кто-то ходит. Четко слышно шаги. Незнакомые. И не крестьянские. Какой-то спотыкающийся шаг, торопливый. Нет, не знает чей.

Что ж, узнает, — если жив останется, — кто это там бродит. Если тому что надо, непременно зайдет. Опустив веки, Банц сквозь щелочки смотрит на дверь.

Ага, идет. Жестяной колокольчик над входной дверью звякает. Человек в сенях.

Ну конечно: сразу стук в дверь слева. (Все, кто приходит в их дом впервые, всегда поначалу стучат в комнату, где спят дети.) Теперь стук в дверь, что прямо. В кухню.

Значит, чужак. Впрочем, Банц давно это понял — по шагам.

Наконец стучат в его дверь, однако Банц и не думает крикнуть: «Входите!» Любопытное будет зрелище для того, кто войдет: на полу валяется человек, в рубашке, с перевязанной головой, упершейся в ножку стула, вероятно в беспамятстве. Вот и поглядим, что этот чужак станет делать, увидев такое, узнаем, что у него на уме.

Дверь открывается, и Банц сквозь щелки глаз видит, что вошедший в мундире защитного цвета. Банц пытается сообразить, чья это форма. Рейхсвера? Но ведь у них нет красных погон! Банц замечает также, что человек в мундире без ремня. Стало быть, явился не по службе.

Теперь Банц закрывает глаза. Интересно, варит ли башка у этого «мундира», клюнет ли он на «беспамятство»?

«Мундир», постояв у двери, направляется к середине комнаты. Он сильно топает, надеясь разбудить спящего.

«Топай, топай, — думает Банц. — Чего-то у тебя не в порядке с шагом, я же слышу».

Остановившись, «мундир» громко прокашливается и окликает: — Эй!

«Эйкать-то все вы можете, — думает Банц. — Поглядим-ка, что ты еще умеешь».

Кажется, в настоящую минуту «мундир» больше ни на что не способен. В комнате мертвая тишина. Только мухи жужжат.

«Что же он делает?» — думает Банц. Ему вдруг захотелось моргнуть. Но он не моргает.

«Мундир» опять делает несколько шагов, приближаясь к Банцу. Потом идет дальше, в сторону. Затем слышно, как передвигают стул и «мундир» усаживается.

«Забавно, — думает Банц. — Видит, что человек валяется на полу, и даже не подошел. Ну и ну…»

«Мундир» шарит у себя в карманах, слышно, как шуршит бумага.

«Может, у него исполнительный листок? Хотя рейхсвер не отбирает имущество».

Раздаются какие-то непонятные звуки, затем чиркает спичка — пых, пых, пых, — и в комнате запахло роскошной сигарой.

— «Вот стервец», — думает Банц, и веки его невольно моргают.

— Ну как, будешь просыпаться или нет? — спрашивает гость в мундире.

— Смотря зачем, — говорит Банц, открывая глаза. — Что-то я тебя не знаю.

— Невозможно знать всех, — говорит гость с желтой козлиной бородкой.

— Это уж точно, — подтверждает хозяин дома и после паузы спрашивает: — А что это за форма на тебе?

— Форма служащего исправительного заведения.

— Так… значит, ты в тюрьме?

— Пожизненно, — смеется гость. Не смеется, а блеет. Как настоящий козел.

Пауза.

— Это теперь такая форма республиканская, — как бы оправдываясь, говорит гость. — Раньше я был палубным офицером. Тогда у нас была синяя или белая. Да, в форме мы не голодали.

— Да, — соглашается Банц.

Пауза. Жужжат мухи.

— А тебе удобно так вот лежать? — спрашивает гость.

— Ничего. Вполне.

— Прохладней, чем в постели.

— Ага.

Гость шарит у себя в кармане.

«Что же теперь будет?» — думает Банц.

Гость достает какую-то бумагу.

«Неужто теперь сами тюремщики забирают людей? — думает Банц. — Раньше это сельские жандармы делали».

— На, — говорит гость, протягивая Банцу сложенную газету. Сразу видно, что ее зачитали, на сгибах бумага почти насквозь протерлась, а отогнутое место грязно-серого цвета.

Это сообщение полиции. До десяти тысяч марок повышено вознаграждение тому, кто выдаст бомбометчиков, устроивших взрыв в Штольпе. Тут же помещены фотоснимки: ящик из-под маргарина, будильник, консервная банка и провода. То, что требуется для настоящей бомбы. И подробное описание, как ее сделать. Так сказать, руководство по бомбостроению. Наверное, полиция подобрала бомбу по кусочкам, а уж специалисты затем ее восстановили. Здорово.

— Здорово, — говорит гость. — Некоторым образом инструкция по конструированию бомб. Мне она хорошо помогла.

Банц предпочитает снова закрыть глаза. Он ничего не знает. Ничего не слышит.

Гость бубнит дальше:

— Все нужное я отыскал на городской свалке: дощечки, консервную банку, провода, батарейку и будильник. Ни один специалист не догадается по частям, откуда моя бомба…

Банц крепко спит.

— …Потом я взялся за часовое дело. Мой фельдфебель проклинал меня, когда я разобрал его будильник. Зато научился на нем, и тот, со свалки, ходит теперь отлично. Звонит, когда надо. Минута в минуту…

Банц уже похрапывает.

— …А батарейку тоже можно восстановить. Зря их выбрасывают, глупо. На это есть кислота, а твердую смолу, что поверху, удалить несложно. Ну, а потом заряжай. Ты бы видел, какую замечательную искру дает она, когда мой будильник сигналит…

Банц спит.

— …И вот только начинки не хватает. Надеюсь, что дашь, а?..

Но Банц спит.

«Мундир» продолжает: — Я прикидывал, кого выбрать, — Гарайса или Фрерксена. Конечно, Фрерксен первым кинулся на крестьян, и двинул на них полицию, но вот Хеннинг сказал, что главная сволочь — Гарайс…

Банц моргает.

— …Хеннинг сказал: когда наверху не хотят, Фрерксен поджимает хвост. Заманил крестьян Гарайс. Хеннинг говорит: сперва он был любезен и все разрешал, только бы вышли на демонстрацию. Чтобы взять на крючок таких, кого он может высечь, в назидание другим, за то что не платят налогов и за то что устроили это дело с волами…

Банц слушает.

— Ведь Хеннинг еще в больнице, — объясняет гость, — а мы караулим у дверей, потому что он под арестом. Вот там я с ним и познакомился.

— А почему Хеннинг попал в больницу?

Козлиная бородка воплощенное презрение: — Неужели не знаешь? Ну и темнота же ты! Ничего не знает, что творится на свете. Да потому, что Хеннинг не отдавал знамени. Ему в Альтхольме так накостыляли, что он на всю жизнь калекой останется.

— Вон чего, — говорит Банц. — Это, кажись, я слыхал.

— Хеннинг — герой, — заявляет обер-вахмистр Грун, явно гордясь, что он знаком с героем. — Тридцать один удар саблей по рукам и пальцам. Его именем клянется «Крестьянство». И в Альтхольме знают, что знаменосец — герой.

— Знаменосец погибает, но знамени не отдает, — говорит Банц.

— Именно, — говорит Грун. — Потому он и герой.

— Герой, точно, — говорит Банц.

Пауза.

— Так как насчет начинки? — спрашивает Грун. — Взламывать мне сарай или дашь ключ?

Подумав, Банц отвечает:

— Не знаю, здесь ли она еще.

— Конечно здесь. Куда ж ей деваться? Больше никто с этим связываться не желает.

— Ключ висит в кухне. Возле бочонка с маслом. Если только жена не прихватила с собой.

— Ладно, — говорит Грун и уходит.

Хозяин слышит, как гость возится в кухне, снова раздаются спотыкающиеся шаги. При звуке этих шагов Банцу вдруг захотелось выйти и крикнуть непрошеному гостю: «Проваливай отсюда!» Но он не может встать.

Хлопают ворота сарая. Слышно даже, как клацает висячий замок.

«Найдет ли он ящик? — думает Банц. — Ежели вернется и спросит, где ящики, проломлю ему башку».

Снова хлопают ворота. Клацает замок. Спотыкающиеся шаги приближаются.

— Ключ повесил на место, у бочонка с маслом. Ну, я пошел. Тебя уложить на кровать?

— Куда ты девал это?

— В карманы. Прямо насыпал. Так незаметнее… Уложить тебя на кровать?

— Мне и тут хорошо. Ступай.

— Ладно, я пошел.

— Ступай, ступай.

9

Ясным сияющим утром, около девяти часов, бургомистр Гарайс, такой же ясный, такой же сияющий и такой же круглый, как торжествующее августовское солнце, входит в кабинет асессора Штайна.

— Доброе утро, асессорчик. Ну, как дела? Господи, у вас опять мрачный вид, опять нервы, морщинки! В такое утро! Загуляли, небось, вчера? — И, не давая асессору ответить: — Вернулся я из Берлина вечером. Ах, Штайнхен, что за город! Какая там работа! До чего мне хочется в Берлин.

Его массивный живот под жилеткой и брюками начинает колыхаться от смеха.

— Здешние остолопы говорят, я, мол, хочу стать обер-бургомистром. Видит бог, мне этого, пожалуй, хочется немножко, хотя бы ради того, чтобы позлить нашего административного гения, Нидердаля. Но работать всю жизнь здесь, в Альтхольме?.. Благодарствую! Уютный домик с садом, вечерами поливать розы и торговаться, как на рынке, из-за городского бюджета со всеми партиями?.. Нет уж, спасибо. В Берлин! — Всей своей тяжестью бургомистр бухается в застонавшее кресло. — Не возражаю и в Дюйсбург. Или в Хемниц. А то и в какой-нибудь городишко тысчонок на десять жителей, под боком у Берлина, где можно будет по-настоящему развернуться. Но Альтхольм?.. Альтхольм?.. Как вы думаете, что означает слово Альтхольм?

— Я думаю, — язвительно говорит асессор, — что вы еще не были сегодня в своем кабинете.

— Не был, не был. Когда я вижу ваше лицо, Штайнхен, меня так и подмывает прогулять школу и удрать за город. Слушайте, давайте-ка возьмем машину да поедем куда-нибудь к морю, в дюны? Купнемся, поплаваем. Потом где-нибудь перекусим. Ведь найдется же хоть одна харчевня, где не знают моей физиономии и нам дадут пожрать, несмотря на бойкот. А вечерком спокойненько вернемся домой…

— У нас давно уже вывернули все лампы, — загадочно говорит асессор.

— Я вкручу их обратно, Штайнхен, вкручу. Значит, опять что-то стряслось в день, когда я уехал. Вот так всегда. Стоит мне только начать упаковывать чемодан, как на Рыночной площади разгорается смертоубийственная драка.

— И все же я бы заглянул в кабинет, бургомистр.

— Если знаешь, что должен ступить в дерьмо, зачем спешить? Дерьмо опять крестьянское?

Асессор печально кивает.

— Знаете, это крестьянское дело меня больше не интересует. Совершенно к нему равнодушен. С ним покончено. Штайнхен, я был у министра, мы так хорошо обо всем поговорили. Вот это человек, я снова обрел веру в нашу партию, увидел, что в ней не только спорщики и любители гешефтов, но и люди, которые стремятся что-то создавать. Любым способом… Нет, крестьянская истерика миновала. Господа правые получат в ландтаге ответ на свой запрос, ясный ответ. Настолько вразумительный, что во второй раз не спросят. Асессорчик, за нами стоит министр.

— Но не губернатор.

— Тембориус? Бумажный служка? Этот рулет параграфов с посыпкой из пыли? Что он может сделать, если его шеф все решил?

— А если он решил раньше?

Толстяк откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, вертит большими пальцами.

— Тогда, — медленно говорит он, — тогда, господин асессор Штайн, мы со всей тяжестью нашей персоны ступим в дерьмо. Что случилось?

— Тембориус направил два письма. Одно магистрату. Другое вам. Ваше лежит у вас на столе. Но и первого вполне достаточно. Крайнее недовольство.

— В этом я не сомневался.

— Фрерксен освобожден от должности.

— Что!!! — Толстяк вскакивает с кресла. — Фрерксена уволили?! Немыслимо! Это предательство. Губернский мерин лягнул нас в спину. Штольпе пресмыкается перед крестьянами. Штольпе предает собственную полицию. Так не пойдет. Не имеет он права забегать вперед министра.

— Но он это сделал.

— Быстро, асессор! Несите письмо. Ну скорее же, время не ждет. Я покажу этому пройдохе, у кого крепче нервы, кто умеет бороться, за кем рабочие… Бегом!

Вернувшись, асессор протягивает шефу письмо.

Бургомистр, не садясь, рывком вскрывает конверт. Пробегает глазами письмо. Читает еще раз. Затем опускает руки.

— Ну как тут работать? С таким административным гением!! Испортил мне всю музыку. Так вот, асессор, теперь бойкот консолидировался. Плачь, Альтхольм! Губернатор отдает тебя на заклание.

Повернувшись, толстяк идет к окну и смотрит на площадь. Потом возвращается.

— Задерните шторы. Это яркое августовское солнце невыносимо. Можете прочитать, асессор, берите. Господин губернатор Тембориус в крайней степени недоволен. Демонстрацию следовало запретить. Но раз уж полиция вмешалась, ей надо было руководствоваться секретным приказом. — После паузы. — Пропал этот приказ. Хотя бы знать, что в нем было. Не могу же я сказать Тембориусу, что я так и не прочитал его.

Он снова заглядывает в письмо: «…Сверх того, образ действий старшего инспектора полиции Фрерксена заслуживает самого резкого порицания. Впредь до завершения судебного процесса отстранить Фрерксена от несения оперативной службы, ограничив его деятельность рамками административной.

Оставляем за собой право для вынесения окончательного решения после судебного разбирательства.

Соответствующий протокол направлен господину министру внутренних дел».

Неожиданно Гарайс усмехается, жирная луноподобная физиономия колосса расплывается в ухмылке, и сомнений нет: он развеселился.

— Итак, дорогой асессор, что называется, полное поражение. Тембориус оказался проворнее. А я-то думал, какой я хитрец, что сразу же поехал к министру.

Толстяк задумывается, буря миновала.

— Отправлю-ка я Фрерксена в отпуск, — говорит он. — Позвоните ему, пусть немедленно идет сюда. Первым делом он исчезнет недельки на четыре… Потом я обойду всех членов муниципалитета и возьму с каждого честное слово, что будет помалкивать. Думаете, они не дадут честного слова? Дорогой Штайн, начинается бой — жестокий, беспощадный, я раздавлю их, если они не сделают так, как хочу я. О письмах Тембориуса, о его решении не должна знать ни одна душа. Это слишком опасно. Ну, а поскольку дело, в конце концов, касается кошелька горожан, муниципалитет будет молчать.

Стучат в дверь, входит старший инспектор полиции.

— Скажите-ка, Фрерксен, — говорит Гарайс. — Что это болтают в городе насчет вашей сабли? Ведь она при вас?

— Так точно, господин бургомистр. — Фрерксен кладет руку на эфес, но при этом краснеет.

— Почему же тогда люди болтают? Вы что, оказались в тот день без сабли?

— Так точно, господин бургомистр.

— Прошу вас, не надо по-военному. Я тогда перестаю что-либо понимать. Значит, саблю у вас отняли?

— Так точно, господин…

— Хорошо, хорошо. И когда ее вам вернули?

Молчание.

— Теперь вы даже по-военному не можете ответить. Значит, не вернули совсем?

Молчание.

Бургомистр поднимается: — Правильно ли утверждают, что ваша сабля, господин старший инспектор, находится у функционера КПГ Маттиза? Он, говорят, хвастается этим.

— Не знаю, господин бургомистр. Он приносил мне саблю, но тогда у меня не было ножен. А потом… потом я про нее забыл.

— Так, так. Вы забыли о своей сабле. Просто-напросто забыли. Профессор и зонтик. Старший инспектор и сабля. В таком случае, не соблаговолите ли объяснить, почему вы в ваших пространных донесениях о демонстрации ни единым словом не обмолвились о потере сабли, приносе сабли и забытии сабли… Прошу! Предоставляю вам слово, господин старший инспектор.

Но Фрерксен молчит.

— Может быть, вы объясните также, господин старший инспектор, почему ваш сын распространяет по школе слух, будто вы сказали, что все крестьяне преступники и их надо ставить к стенке? Нет, нет, прошу без отговорок. Ваш сын так говорил, мне доложил об этом сам директор гимназии.

Фрерксен стоит молча.

— Да, господин старший инспектор. Вы слушаете. Но не отвечаете. Так, может быть, вам нужно время, чтобы обдумать ответы? Вы его получите. Отправляйтесь домой и с сегодняшнего дня считайте себя в отпуске. Отпуск вы проведете не в Альтхольме. Не менее четырех недель. Оставьте мне адрес. Я вас потом извещу, будет ли отпуск продлен. Все, господин старший инспектор.

Существо в синем мундире щелкает каблуками. Наконец дверь за ним закрывается.

— Господин бургомистр, — говорит асессор с побелевшим лицом, — этого Фрерксен вам никогда не простит.

— Не простит?.. Да он еще благодарить меня будет. Неужели я должен был сказать ему, что губернатор освободил его от должности? Во-первых, он разболтал бы об этом. Во-вторых, это растоптало бы его самолюбие. А так он озлился на меня, здорово озлился. И это его поддержит. Ведь он всегда был несколько чувствителен, славный Фрерксен, этакая мягкая булочка. Вот и пусть теперь малость подрумянится, обрастет корочкой.

10

Есть в Альтхольме один человек, который действительно страдает от последствий крестьянской демонстрации, страдает день и ночь.

Было нетрудно угадать, как отнесется к событиям двадцать шестого июля альтхольмская гимназия: знаменосец, павший со знаменем в руках, — слишком яркая картина, и она, конечно, произвела впечатление на мальчишек. Ну, а поскольку Хеннинг — герой, значит, ясно, что его преследователи — негодяи.

А кто же повел негодяев в бой? Кто приказал обрушить сверкающие клинки на несчастного знаменосца?

Не кто иной, как старший инспектор полиции Фрерксен.

Это он был черной силой, выходцем из преисподней, чудовищем, он был Эфиальтом, презренным чужеземцем, злым духом.

И что за низость: у такого человека все же нашелся заступник! Каким же подлецом должен был быть этот защитник, если он выдавал черное за белое, а белое за черное!

Ганс Фрерксен, одиннадцати лет, ученик второго класса гимназии (зеленая фуражка, золотой шнур на синем поле) изо дня в день сражался за отца.

Сражался храбро, ни слова не говоря об этом дома.

Началось все на другой день после демонстрации. Постепенно с ним перестали общаться, от него отворачивались или смотрели свысока, шушукаясь за спиной.

Той ночью Ганс слышал разговор родителей в спальне — ведь его кровать стояла там же. Он проснулся по малой нужде в ту самую минуту, когда отец говорил, что крестьяне — негодяи, преступники, не заслуживающие никакой жалости.

Он смеялся в душе над соучениками, когда те свысока поглядывали на него. Дурачье, думал он, они же ничего толком не знают. Они и прежде сначала ругали полицию, а потом все же соглашались, что она действовала правильно.

Однако изоляция несколько затянулась — для мальчика во всяком случае. На дворе во время перемены он сделался объектом пристального разглядывания. Старшим гимназистам, даже выпускникам, специально показывали Ганса; оглядев его вблизи, они цедили: «А, этот», — и удалялись. После звонка на урок, когда все гурьбой протискивались в дверь, толкались на узких лестницах, вокруг Ганса Фрерксена оставалось свободное пространство, воздушная прослойка. Никому не хотелось прикасаться к нему.

Так оно продолжалось ужасно долго, пока не узнали правду, но хуже всего было, что «зараза» перекинулась и на учителей. Методы тут применялись различные. Одни преподаватели чаще и больше, чем обычно, спрашивали Ганса на уроках, другие, наоборот, принципиально не замечали его. Но и в вопросах, и в игнорировании скрывалось одно и то же: «Это Фрерксен, сын того самого».

Оказавшись в изоляции, он и сам решил изолироваться от всех. Не будет он общаться с этой бандой; ничего, он подождет, в один прекрасный день все они придут к нему, но он их и не заметит. Будет гордым, неумолимым. Ни за что не простит их.

Но в один прекрасный день Ганс Фрерксен изменил свою тактику. Он вдруг почувствовал в душе пустоту, гордость его иссякла, ничего в нем больше не осталось. И он предпринял контрнаступление. Стоило нескольким гимназистам собраться в кружок, как он вмешивался в разговор, а когда они отворачивались и уходили, то попросту шел за ними вслед.

Он заводил речь о «крестьянах, этих преступниках» и, по крайней мере, добился того, что его выслушивали. Его ни о чем не спрашивали, с ним не спорили, а выслушав, уходили прочь с презрительным смешком.

Его всячески обзывали, донимали всевозможными намеками. Особенно часто слышал он разговоры о какой-то сабле, в которых не понимал ни слова. Потом ему в парту подсунули несколько номеров «Бауэрншафта». Там рассказывалась история с саблей, там же обрушивались потоки брани на «красного Фрерксена», «кровавого Фрерксена», который любит «купаться в крестьянской крови».

Ганс не сомневался, что написанное — ложь, и стерпеть этого, промолчать не мог; гимназисты горячились, он вспылил и сказал, что преступники заслужили, чтобы их поставили к стенке.

Некоторое время все шло по-прежнему, пока он не предстал перед классным наставником, а через несколько дней перед директором.

То да се, потом: — Ты говорил о преступниках, которых надо ставить к стенке?

— Да, — отвечает Ганс Фрерксен.

— Разве так можно говорить? Где ты это слышал?

— Мой отец сказал, он точно знает.

— Ну подумай, мальчик! Не мог твой отец этого сказать!

— Нет, сказал.

— Послушай, Фрерксен. К нам в город приехали четыре тысячи крестьян. Ведь ты уже достаточно большой и понимаешь, что все они не могут быть преступниками. Неужели их всех надо застрелить?

— Да.

— Но ты, конечно, читал и о том, что тяжело ранили также зубного врача, то есть совершенно постороннего человека. Ведь он-то наверняка не преступник?

— Нет, преступник.

— Каким же образом? Подумай. Обыкновенный зубной врач, который шел к своему пациенту?

— Не надо участвовать в сборищах. Сборища следует обходить, говорит отец. Кто идет в сборище, сам подвергает себя опасности.

— Но подойти к сборищу — это не преступление.

— Преступление, — говорит мальчик.

Директор сердится:

— Нет, ни в коем случае. Крестьяне не преступники.

— Преступники, — упорствует Ганс.

— Ты слышишь — я сказал: нет. Я твой учитель. И знаю лучше тебя.

— А отец говорит, что преступники. — И добавляет с упрямством: — Их всех надо застрелить.

— Нет! — кричит повелитель гимназии и продолжает спокойнее: — Меня огорчает, что ты так говоришь. Я уверен, что потом ты переменишь свое мнение.

— Нет!

— Молчи и слушай. Тебе говорят, что ты должен изменить свое мнение, и…

— Нет, — перебивает Ганс.

— Да замолчишь ты, наконец, черт возьми! Я тебя накажу… Слышишь, запрещаю тебе говорить об этих вещах с твоими товарищами в классе и на дворе. Ни слова больше об этом, понял?

Мальчик упрямо глядит на него.

— Ты понял, спрашиваю?

— А если они сами начинают! Я же не могу, когда они против моего отца говорят.

— Отца… Хорошо, я скажу твоему наставнику, чтобы он запретил классу эти разговоры. Но тогда ты тоже будешь вести себя тихо, слышишь?

Ганс не отводит взгляда.

— Ну ладно, можешь идти, Фрерксен. — И только мальчик подошел к двери, директор окликнул его: — А когда твой отец сказал это, о преступниках?

— Ночью, после демонстрации.

— Ночью? Ты что же, не спал?

— Да.

— Ты спишь в одной комнате с родителями?

— Да.

— Он сказал это тебе или твоей матери?

— Маме.

— Хорошо. Ну ладно, ступай.

После этого, однако, стало хуже, чем прежде. Конечно, в присутствии Ганса гимназисты больше не касались запретной темы. Но помимо того что они все равно продолжали злословить за его спиной, теперь с ним перестали разговаривать вообще. Его подвергли опале, изгнали за предательство, за донос. Каков отец, таков и сын, оба негодяи.

Раз десять Ганс порывался поговорить с матерью. Но стоило ему увидеть ее, робкую, встревоженную, с покрасневшими от слез глазами, его решимость пропадала. Он понимал, что ей приходится так же тяжело, как и ему. Дед с бабушкой больше не навещали их, другие родственники тоже перестали ходить к ним домой. В сумку для булочек, которою с вечера вывешивали за дверью, уже дважды набросали уличной грязи, а ночью в саду кто-то обломал вишневые деревца.

Каждый нес свое бремя, и сестра Грета тоже, хотя у этих девчонок все иначе, они болтают, болтают до тех пор, пока сами перестают понимать, что к чему.

Вернувшись в полдень домой, Ганс вешает фуражку на крючок, кладет ранец на стул в передней.

Папа уже здесь. Сабля висит у шкафа. Проклятая сабля! Конечно, все это вранье, что о ней говорят. Но Гансу все же хочется знать, где старая сабля. То, что эта — новая, он сразу заметил.

Из темноты за вешалкой появляется мать. Она плачет, слезы текут по ее щекам.

— О, Ганс, Ганс, что ты наделал! Отец…

Мальчик смотрит на нее: — Не плачь, мама. Ничего я не наделал.

— Не лги, Ганс. Ради всего святого, не лги. Иди, иди к отцу. Мне так хочется тебе помочь, мой бедный мальчик. Будь мужественным и не лги.

Ганс входит в комнату. Отец стоит у окна и смотрит на улицу.

— Здравствуй, папа, — говорит Ганс, стараясь быть очень мужественным.

Отец не отвечает.

Некоторое время оба стоят молча, и сердце Ганса вдруг начинает стучать быстро-быстро, отдаваясь болью в груди. Но вот отец оборачивается.

Взгляд сына прикован к нему.

— Ганс! Что ты… Нет, иди сюда, ближе. Стань передо мной и посмотри мне в глаза. Скажи правду, мальчик. О чем ты говорил с директором?

— Другие мальчики…

— Другие меня не интересуют. Не увиливай. Что у вас произошло с директором Негенданком?

— Директор спросил, говорил ли я, что крестьяне преступники и что их надо стрелять.

— Ну?..

— Я сказал, что да. Тогда он спросил: а зубной врач тоже преступник?

— Ну?..

— Я сказал, что он тоже. Раз он пошел к сборищу, то сам виноват, что ему досталось.

— Дальше!

— А директор Негенданк сказал, что они не преступники. И он велел мне, чтобы я этого больше не повторял.

— Ну?..

— Это все. Потом я вышел.

— Все? — спрашивает отец. — А ты не говорил директору, что о преступниках и расстреле сказал я?

Мальчик выжидающе смотрит на отца.

— Говорил? Отвечай! Я хочу это знать.

— Да, — тихо отвечает мальчик.

— Позволь тебя спросить, как это ты додумался распространять подобную ложь? Как тебе пришло в голову? Кто тебе велел рассказывать это?

— Никто.

— Кто это сказал? Я говорил?

— Да, папа.

Бац! Сильный мужчина, потеряв самообладание, бьет мальчика по лицу.

— Вот тебе!.. Я тебя проучу! Ишь ты: я говорил! Когда я это говорил?

Мальчик, закрыв лицо руками, молчит.

— Убери руки. Не притворяйся. Когда я это говорил?

— Тогда ночью. Маме.

— Вот тебе! Вот! Вот! Не говорил я этого! Никогда!

— Говорил! — кричит мальчик.

— Нет! Слышишь: нет!.. Анни, поди сюда.

Входит жена, бледная, дрожащая, заплаканная.

— Вот, полюбуйся-ка на своего сыночка. Своей преступной болтовней он губит мою карьеру. Этот изолгавшийся паршивец утверждает, будто ночью, после демонстрации, я сказал тебе, что крестьяне все преступники, которые заслуживают расстрела… Я говорил это, Анна?

Сын смотрит на мать умоляюще и очень серьезно.

Мать переводит взгляд с сына на мужа.

— Нет, — нерешительно говорит она, — ты так не…

— Не виляй! Отвечай ясно: говорил я это? Да или нет?

— Нет, — отвечает мама.

— Вот видишь? Жалкий врун! На тебе! На! На!.. Не вмешивайся, Анна. Он заслужил это. Не хватай меня за руки, Анна, отойди!

— Нет, Фриц, нет. Не сейчас. Не надо сгоряча. Ведь он хотел тебя защитить, Фриц.

— Благодарю за такого заступника. Ничего себе защита — враньем… Сейчас же идем к директору Негенданку, и ты скажешь ему, что ты наврал. И смотри, не вздумай фокусничать!

Он крепко стискивает сына за руку и ведет по улицам к гимназии.

Но директор, оказывается, ушел домой.

Идут к директору. Разгоряченный, взвинченный мужчина тащит за собой мальчика.

Директор не принимает сейчас. Он обедает.

Директор должен их принять.

— Вот, господин директор, привел к вам сына. Я только сегодня узнал, как он бессовестно, чудовищно налгал вам. Ганс! Сейчас же попроси у господина директора прощения. Скажи: я солгал.

Директор, с салфеткой в руке, смущенно переступает с ноги на ногу.

— Господин старший инспектор, так не годится. Не надо так, сгоряча. Взгляните на ребенка. Его нужно щадить.

— Чего там, щадить! Извините, а меня кто пощадил?.. Ганс, скажи: господин директор, я солгал.

— Я солгал.

— Мой отец ничего не говорил о том, что крестьяне преступники.

— Мой отец ничего не говорил о том, что крестьяне преступники.

— Их не следует расстреливать.

— Их не следует расстреливать.

— Все это я наврал.

— Все это я наврал.

— Так… Конечно, господин директор сегодня еще не может тебя простить.

— Ну что вы, что вы. По моему мнению, даже…

— Нет. Никакой снисходительности. Прошу вас, накажите его построже. Наверное, придется перевести его в обычную школу. Для таких лгунов, как он, гимназия слишком шикарна…

— Дорогой господин старший инспектор, прошу вас, успокойтесь. Не надо горячиться. В таком деле надо все хорошенько обдумать… Лгун… Лгун… А ведь он еще ребенок. Фрерксен, ступай-ка в ту комнату.

— Нет. Пусть останется. Мы сейчас пойдем с ним к господину бургомистру Гарайсу. Там он тоже сознается во лжи. Ганс, бери фуражку, пошли…

— Это невозможно, господин старший инспектор. Да вы посмотрите на мальчика. Так я и думал! Обморок… Вставай, дитя мое… Да, тебе стало плохо. Вот, сейчас мы тебя уложим… Фройляйн, стакан воды… Господин старший инспектор, пожалуй, будет лучше, если вы нанесете визит господину Гарайсу один. И пришлите сюда, пожалуйста, вашу жену. Она отведет мальчика… Нет, прошу вас, идите. У меня в самом деле нет для вас времени. Сейчас важнее мальчик, по крайней мере в данную минуту. Всего хорошего, господин старший инспектор.

Мысли мальчика путаются, в ослабевшем сознании беспрерывно вспыхивает одно и то же: отец лжет. Мама лжет. Отец лжет. Мама лжет.

Два дня спустя он прочтет в газетной витрине «Хроники», что старший инспектор полиции Фрерксен за неправильные действия временно отстранен от занимаемой должности.

А отец уже уехал. В отпуск.

11

Если Штуффу надо что-то выведать в уголовной полиции, каждый раз приходится топать туда самому. К нему господа криминалисты не наведываются. Начальство смотрит на это косо. Не подобает государственному чиновнику входить в двери «Хроники» — в этом есть что-то компрометирующее.

Исключение — Эмиль Пардуцке, вечный ассистент сыскной полиции, который все еще ожидает повышения и которому не страшна ссора с красными потому, что он поссорился с ними уже давным-давно.

Время от времени Эмиль навещает своего приятеля. Усевшись за большой письменный стол, они предаются сладостным воспоминаниям о том, как хорошо было, когда в Альтхольме стояли военные, целый пехотный полк. Потом ругают нынешнее время с его подлостью, которая исходит от красных, потом ученик наборщика бежит за сигарами и пивом или за водкой и пивом.

Сегодня Пардуцке, переступив порог, останавливается, вынимает из кармана что-то белое и разворачивает.

— Я по служебному делу, господин Штуфф, — строго говорит он.

— Хорошо. Кстати, можешь присесть. Или сразу арестуешь?

Пардуцке ухмыляется: — Начальство не возражало бы. Осточертел ты им с твоими кляузами… Ну и суматоха была нынче в ратуше!

— Суматоха? Из-за чего?

— Словно муравьиную кучу разворошили. Кое-что я краем уха слышал. На стол Гарайса легло письмо от губернатора. И вдруг, не прошло и двух часов, как Фрерксен отправляется в отпуск.

— Эмиль! Дорогой мой, ненаглядный Эмиль! Фрерксен отправляется в отпуск! Отправляют в отпуск! В бой вступил губернатор. Действия полиции незаконны. — Серьезным тоном: — Что было в письме, Эмиль?

— Не знаю. Ей-богу, не знаю.

— Эмиль, не трусь. Даю тебе клятву: не выдам. Никогда!.. Ну что тебе хочется, Эмиль? Хочешь водки? Пива? Лучшего баварского, три бутылки? Или коньяку? Семь рюмок? Все, что хочешь! Только скажи: что в письме?

— Ну не знаю, дружище!.. Только очень прошу тебя: не делай преждевременных выводов. Почему ты думаешь, что есть связь между письмом и отпуском?

— Фрерксен в отпуске! Началось! Поверь, он не вернется. Ему крышка. А насчет письма я уж пронюхаю.

— Так вот, я пришел к тебе официально. В «Хронике» за номером сто семьдесят один ты поместил «Открытое письмо».

— Да? Я? Ну, раз ты говоришь, значит, так и есть.

— Письмо это подписал какой-то Кединг.

— Кединг? Вообще-то Кедингов много. А о чем письмо?

Пардуцке усмехается: — На-ка вот, прочитай сперва. Не то еще допрос затеешь.

Нахмурив брови, Штуфф читает письмо. — Н-да. Такого я не помещал. Это же не редакционный материал. Это — объявление, насколько я могу судить по жирной черной рамке.

— Вот как, значит, письмо тебе незнакомо?

Штуфф радуется: — Я же с объявлениями не имею дела! Я — редактор, уж об этом должен бы знать даже ассистент сыскной полиции.

— А кто у вас может разобраться в объявлениях?

— Гм, пожалуй, никто. Обычно этим занимается наша экспедиторша. Или — кто придется. Бывает, клиент заходит рано утром, в редакции еще никого нет, то у него и уборщица может принять объявление.

— Ну да? Вот как… не знал. А у «Нахрихтен» тоже так делают?

Штуфф разводит руками.

— У «Нахрихтен»? Да во всем мире так принято, в самых больших газетах. Объявления — что? — мушиные следы. Нельзя же этим заниматься всерьез.

Пардуцке внимательно разглядывает отделку печки.

— Стало быть, тогда бесполезно спрашивать, сохранилась ли рукопись этого объявления?

— Совершенно бесполезно, мой дорогой Эмиль!

— А разве их не полагается хранить, тексты объявлений?

— Хранить?! Да ты представляешь себе, как выглядят эти рукописи после набора? Из лап наборщиков они выходят такими черными, что рядом с ними негр покажется белоснежным.

— Судя по «Открытому письму», этот Кединг скорее всего крестьянин. Может, ты помнишь, откуда он? Случайно.

— Откуда же он мог взяться? Да, трудно сказать. — Штуфф вздыхает. Идет к письменному шкафу. — У нас есть адресный справочник товарополучателей в сельской местности по всей Померании. Уж там он наверняка числится. Ты не знаешь, как его по имени? Случайно.

Пардуцке, сглотнув слюну, неподвижно смотрит перед собой.

— Нет, старина, случайно не знаю.

— Эмиль, дорогуша, но село, где он живет, ты ведь должен знать! Если в селе три-четыре Кединга, то нашего, пожалуй, и несложно будет установить.

— Нет уж, друг сердешный, это тебе следовало бы вспомнить село.

— Ух! — восклицает Штуфф. — Эмиль, радость моя! Фрерксен в отпуске! Фрерксену дали по шапке! Фрерксен погиб! — распевает он, стуча в такт кулаком по столу. — Ну, закончил официальную часть, Эмиль?

— Значит, ты даешь официальную справку, что рукописи «Открытого письма» больше не существует и что местожительство Кединга тебе неизвестно?

— Даю, официальную. А его привлекают к суду? Кто, за что?

— Да. Муниципалитет. За принуждение.

— Н-да. Им виднее. Значит, не знаешь, о чем письмо губернатора? Ну, Эмиль, не в службу, а в дружбу!

— По дружбе: честное слово, не знаю.

«Что ж, придется искать другой ход, — размышляет Штуфф. — Я должен выведать во что бы то ни стало».

— Слушай, а как это Манцову удается выходить чистеньким из его грязных историй с малолетними? — спрашивает Пардуцке. — И все ему сходит с рук?

— Ага! — протягивает Штуфф. — Вот откуда звон! Эмиль, ты мне дал идею. Манцов большая шишка и приятель толстяка.

— Я ничего не говорил, — заявляет Пардуцке.

— Разумеется, нет, — подтверждает Штуфф. — Теперь пойдем-ка выпьем. А потом я выкопаю томагавк и ступлю на тропу войны против великого вождя Манцова. Хуг!

— Ты большой ребенок, дружище, — говорит Пардуцке.

Штуфф грустно моргает.

— Если бы так, Эмиль. Это — все пена. Одна пена.

12

Сад Манцова, расположенный посреди города, поистине великолепен — плодоносящие фруктовые деревья, цветы, газоны, кустарник; хозяин иногда ходит туда прогуляться, хотя увидеть через забор делающих «пи-пи» девочек — один шанс на десять тысяч.

Штуфф еще издали замечает его, оставаясь сам невидимым. Он осторожно подкрадывается, зная по опыту, что великий Манцов, при всей своей любезности, избегает его с тех времен, когда «Хроника» была органом «Стального шлема». А Манцов уже тогда был социал-демократом. Уничтожающая критика, которую повел Штуфф против экономического лидера, уничтожающе сказалась на числе подписчиков «Хроники»; весьма упрекали его и за то, что он позволил себе несколько намеков в адрес «друга детей» Манцова. Безобидная причуда. Он же никому не делает вреда. Такой уж он оригинал. А дети все равно в этом ничего не понимают.

Сад уже совсем близко, шагов десять. Быстро преодолев их, Штуфф перегибается через забор и кричит:

— Доброе утро, господин Манцов. Хороший денек, а?

— Вы находите? — отвечает Манцов. — Впрочем, доброе утро. Вы уж извините меня. Перерыв на завтрак кончился. Дела зовут.

«Уж больно он торопится, — думает Штуфф. — Верно, рыльце в пушку». — И вслух говорит: — Мне хочется вас кое о чем спросить, господин Манцов.

— Да? Вот как? Но мне действительно некогда.

— Дела не убегут, — говорит Штуфф. — А вопрос для вас важный.

— Что для меня важно, я лучше знаю. Деловой человек должен лично принимать своих клиентов — вот что важнее всего.

— А тем временем общественность перестанет принимать вас, господин Манцов.

— Пустая болтовня. Тайнами не увлекаюсь. — Манцов тем не менее подходит ближе и прислоняется к забору с другой стороны. — Так что же вас интересует, господин Штуфф? Коллеги на каникулах.

— Меня? Да ничего. Я все знаю. Даже о некоем письме губернатора. — Выдержав паузу, Штуфф с удовлетворением отмечает, что удар попал в цель.

Манцов тяжело дышит. Хватает ртом воздух.

— Я же говорил! Говорил! Ничего нельзя сохранить в тайне. И откуда только…

— Мне известно больше, господин Манцов. Есть еще одно письмо, присланное в редакцию. Точнее, принесенное.

— Нет, вы скажите, откуда известно, что губернатор направил Гарайсу…

— Принес его один рабочий. Кажется, по фамилии Матц.

Манцов поводит носом. Что-то ему, видно, не понравилось.

— Да, Матц. Очень длинное письмо. И не очень приятное, господин Манцов. Люди будут носы зажимать, когда понюхают.

— Не следует верить тому, что рассказывают подобные типы. Это просто шантажисты.

— Он намеревался вас шантажировать? Мне он этого не говорил.

— Не будьте идиотом, — бурчит Манцов. — Я этого не сказал.

— Да? А я так понял.

— Никакого рабочего Матца я не знаю.

— А маленькую Лизу Матц? Между нами: в ратуше я заглянул в метрические книги. В апреле этого года девочке исполнилось двенадцать лет, господин Манцов. Двенадцать!

— Некоторые девочки чертовски развиты. Да у меня с ней ничего и не было.

— Разумеется, не было. Иначе бы мы с вами здесь не стояли. А как вы полагаете?

— Мне, господин Штуфф, — говорит Манцов, внезапно рассвирепев, — не нравятся ваши методы. Я не позволю поджаривать себя на медленном огне. Вам что-то надо. Что?

— Возможно, поджарить вас на медленном огне, господин Манцов.

— Ищите дураков в другом месте! — рявкает Манцов. — И убирайтесь к черту! Делайте что хотите!

Он устремляется к дому.

Проводив его взглядом, Штуфф лезет в карман пиджака, вынимает сигару, задумчиво рассматривает ее, откусывает кончик и выплевывает.

В глубине сада с грохотом захлопывается дверь.

Штуфф достает из кармана жилета зажигалку, не спеша прикуривает. От забора он не уходит.

Из дома выбегает служанка, молодая особа с толстыми красными руками. Штуфф с удовольствием наблюдает, как у нее в такт быстрой ходьбе под просторной кофтой колышутся полные груди.

Зардевшаяся девица крайне смущена: — Господин Манцов велел сказать, чтобы вы не очень давили на забор. Его недавно поставили, и он может повалиться.

— Спасибо, — говорит Штуфф, сверкая глазами. — Передай господину Манцову, прелестное дитя, что я останусь здесь, пока не повалится забор.

Девица слегка улыбнулась, совсем чуть-чуть, — ведь служанке неудобно смеяться, и направилась обратно к дому. Теперь перед взором Штуффа колыхались ягодицы под синей ситцевой юбкой. «Обширный задок», — Штуфф, замечтавшись, опирается на забор обеими руками.

Проходит минут пять. Штуфф курит.

Открывается дверь, снова появляется Манцов. Улыбаясь, подходит к Штуффу.

— Я обдумал: дам Матцу сто марок и устрою его на работу в городское садово-огородное хозяйство.

— Прекрасно, — говорит Штуфф и убирает одну руку с забора.

— А вам, — Манцов лезет в карман, — вам копия губернаторского письма. Вы, кажется, этого хотели?

— Господин Манцов, — с чувством произносит Штуфф, — жаль, что вы социал-демократ, — какой бы из вас человек мог получиться!

Он убирает с забора и вторую руку.

— Гарайс тоже получил письмо, — сообщает Манцов. — Кажется, еще резче. Но я его не видел.

— Хорошо. Мне достаточно этого.

— Не требую от вас честного слова, господин Штуфф. Но смотрите, прикусите язык. Иначе я здорово влипну.

— Я никогда не предавал ни одного свидетеля, — с гордостью говорит Штуфф. — В этом вопросе надо быть чистоплотным.

— Правильно, — говорит Манцов. — Что касается меня, то я принимаю ванну ежедневно. Всего хорошего.

— Всего хорошего, — отвечает Штуфф и смотрит ему вслед с не меньшим восхищением, чем смотрел на бедра служанки. «Ну и мерзавец, — думает он, — чистопородный мерзавец, сверхмерзавец».

Штуфф отчаливает и берет курс на редакцию.

«Сегодня „Хроника“ опять всех переплюнет. Хайнсиус лопнет от злости! Эх, все равно не пропустит, вырежет. Так и будешь чернильным рабом у этих сволочей из „Нахрихтен“.»

13

Письмо губернатора, опубликованное в «Хронике», произвело впечатление взорвавшейся бомбы.

Город заволновался, новость передавалась из уст в уста. Гарайсу пришлось забинтовать руку, — в гневе он вдребезги разбил пепельницу.

Это было хорошее, мудрое письмо, распределявшее свет и тени, воздавшее каждому по заслугам: и крестьянам и полиции.

А в небесах на престоле восседал Тембориус.

Власти провинции проявили мягкость и снисходительность, разрешив крестьянам очередную демонстрацию, несмотря на печальный опыт прошлых лет.

Крестьяне же вели себя дурно, несли какое-то бунтарское знамя, находились в черте города с обнаженной косой (параграф третий постановления полиции при царе Горохе), напали на полицейских, произносили подстрекательские речи, презрев государство-отечество.

Полиция поступила правильно, вмешавшись.

Полиция поступила неправильно, вмешавшись подобным образом.

«Возникают сомнения в правильности избранной тактики при проведении полицейской акции. Поэтому я отстраняю старшего инспектора полиции Фрерксена от оперативной службы впредь до окончания возбужденного против него судебного дела».

Вот так-то.

Шум, ликование, усмешки, рыдания.

Гарайс, после первого приступа ярости, размышляет, уединившись в кабинете: «Откуда Штуфф узнал? Кто ему мог передать?»

Он вызывает Тредупа, но Тредуп не знает ничего, на сей раз в самом деле не знает. Гарайс чувствует, что тот с величайшим удовольствием выложил бы все.

Нет, ничего, но он последит, постарается выведать.

Однако выведывать Тредупу не пришлось. Уже к вечеру Гарайс все знал. Ни Манцов, ни Штуфф не проговорились, и тем не менее Гарайсу стало известно, кто передал Штуффу копию.

Служанка Манцова, та самая особа с колыхающимся бюстом, всего-навсего поделилась своими впечатлениями о Штуффе. И какой он милый человек, и как он ей подмигивал, улыбался, и, конечно, был бы непрочь провести с ней вечерок.

Мужчина, с которым она ходит «гулять» и которому рассказала это, спрашивает, откуда она знакома со Штуффом.

Через Манцова. Они со Штуффом сегодня уж так разругались, что хозяин даже послал ее прогнать Штуффа от забора.

И он ушел?

Нет, они потом помирились. Манцов опять выходил к Штуффу, и они разговаривали.

Мужчина, пассия служанки, — член СДПГ. У его коллег по партии заведено: когда они узнают что-нибудь важное, по их мнению, то бегут к Пинкусу, репортеру «Фольксцайтунг». За каждую информацию, которая может ему пригодиться, тот выплачивает пятьдесят пфеннигов.

Эта ему не подходит, она не годится для печати, «товарищ», надо думать, сам это понимает? Кроме того у девушки могут быть неприятности с ее хозяином.

«Товарища» сие, кажется, не очень волнует.

А Пинкус с этой новостью стрелой мчится к Гарайсу. Гарайс — большой бонза, настоящий, каких только связей у него нет. А Пинкус отнюдь не намеревается всю жизнь проторчать в Альтхольме репортером местных происшествий.

Гарайс слушает. Гарайс уже все понял.

Он секунду взвешивает, стоит ли ему поговорить с самой девицей, — нет, того, что он слышал, вполне достаточно. После ухода посетителя Гарайс снимает телефонную трубку.

— Господина Манцова, пожалуйста… Это — бургомистр Гарайс. Я хотел бы поговорить с господином Манцовым, лично… Да, это вы? — Совсем тихо и мягко: — Ты дал Штуффу письмо губернатора. Не отрицай. Я знаю это от него самого. То, что ты натворил, надеюсь, тебе уже ясно. Так вот: сегодня же я созываю бюро нашей партийной фракции. И предложу: прекратить деловое сотрудничество СДПГ с национал-демократами… Всего хорошего, мой дорогой Манцов. И смотри, чтобы на тебя поступало меньше заявлений, у меня не хватает уже корзинок для бумаг. Привет… А, не болтай. Все!

Три минуты спустя в редакции «Хроники» звонит телефон.

— Говорит Манцов. Попросите господина Штуффа. Это Штуфф?.. Негодяй, вы донесли Гарайсу, что получили губернаторское письмо от меня. Вы самый большой мерзавец во всем Альтхольме. Заткнитесь… Ваше дело… За шантаж пойдете под суд, стрекулист бульварный! Я пожалуюсь на вас и господину Гебхардту. С сегодняшнего дня вам не место в Альтхольме! Подлая сука. Заткнитесь, и слушать не хочу. С вами я уже давно не разговариваю. Все!

Двумя минутами позже телефон звонит в редакции «Нахрихтен».

— Говорит Штуфф. Можно господина Гебхардта? Это вы? Господин Гебхардт, только что мне звонил Манцов. Кто-то донес Гарайсу, что письмо я получил от Манцова. Да, то самое. Нет, я ни с кем не обсуждал это. Нет, никому. Нет, не проболтался. Уже десять дней не брал в рот ни капли. Трудности создаю не я. Вот именно, за мной, очевидно, шпионят. Да, в редакции определенно есть шпион. Сейчас, по телефону, нет. А вы не смогли бы позвонить Гарайсу? Надо помешать Манцову, чтобы он в горячке не напорол ерунды. Какой ерунды! Ах, господин Гебхардт, да здесь всякой дряни хватает. Конечно, трудно предсказать, какую именно он откопает. Да, я считаю, что так будет лучше всего. Да. Очень вам благодарен. Всего хорошего, господин Гебхардт.

Минут через десять в кабинете бургомистра Гарайса раздается телефонный звонок.

— Говорят из «Нахрихтен». Гебхардт… Да, я. Господин Гарайс, вот сейчас узнал, что тут натворил Штуфф. Я только что вернулся из поездки. Нет, я возмущен. Не могли бы мы встретиться?.. Но у меня есть еще одна идея. Завтра в одиннадцать? Да, устраивает. Совершенно с вами согласен. Пора восстановить спокойствие. Всего доброго, господин бургомистр.

ГЛАВА VЕЩЕ РАЗ СКАНДАЛ

1

Днем на чердаке Тиль никак не мог заснуть. Он лежал на войлочных подстилках, раздевшись догола, и все равно обливался потом.

К тому же одолевала вонь от уборной.

Он чувствовал себя разбитым. Ожидание измотало его. Никто так и не пришел, но ему слышалось, что приходили тысячи, десятки тысяч, час за часом. В темном, сонном здании было неспокойно, то там, то здесь ему чудились их крадущиеся шаги, в свете фонарей скалились в усмешке их огромные белые физиономии, либо они стояли по темным углам, не шевелясь, отвернув лицо.

Эти ночи лишили его сна. И когда рядом низвергалась вода из бачка, он всякий раз еле сдерживался, чтобы не забарабанить в запертую дверь, распахнуть чердачное окошко и заорать на улицу: — Здесь бомбометчик из Штольпе! Десять тысяч тому, кто прибежит первый!

Уже под самый вечер, когда в доме поутихло и наборные машины больше не стучали, он уснул — мгновенно, мертвым сном.

Очнулся внезапно, — как ему показалось, от какого-то шума. Он сел и прислушался.

Вокруг темно, в доме полная тишина.

Он зажигает спичку, смотрит на часы: почти двенадцать.

Затем надевает штаны (ничего кроме); на стуле у двери замечает принесенную Падбергом еду и бутылку мозельского.

Значит, Падберг заходил сюда, пока он спал. И не разбудил, дрянь эдакая. Еще двадцать четыре часа пребывать в одиночестве, ни с кем не перемолвиться словом. Тиль торопливо ест, не переставая прислушиваться. Кошмарный дом с опустевшими комнатами, с помещениями, будто еще не остывшими от движений и дыхания работавших там людей, которые живут полноправной жизнью, в то время как он бродит здесь призраком.

Ощупью Тиль спускается по лестнице.

Первым делом в сад: на воздух, под звезды, к зеленой листве. Он захватил с собой вино, и здесь, на грязной истоптанной траве, опустошает бутылку.

Потом Тиль вспомнит, что в этот час чувствовал себя особенно бодро и радостно. Поднявшись с травы, он направляется в печатный цех. Там, за перегородкой, есть душевая на две лейки. Тиль встает под душ и всласть моется.

Настроение у него теперь гораздо лучше. Он снимает с гвоздя проволочный крючок и, поковырявшись в замке, открывает ящик стола, где механик хранит всякую всячину, в том числе сигареты. Тиль берет одну и закуривает, хотя у него достаточно и своих.

Пусть механик малость пошумит, обнаружив пропажу, ничего, ведь это красные. Когда они подозревают друг друга, это даже хорошо, — взаимное недоверие усилит разногласия в их рядах.

Но его, собственно, не сигареты интересуют. Ради них он не стал бы вскрывать ящик. Дело в том, что у механика целый склад фотографий голых женщин. Черт его знает, зачем они ему, может, сбывает коллегам, а может, недоволен своей супружеской жизнью и сам любуется картинками.

Как бы там ни было, Тиль, посветив спичкой, обнаруживает совсем новую пачку. С этой пачкой он забирается под стол, — огонек спички там не так заметен.

Минут через тридцать Тиль возобновляет обход: сад, наборный цех, экспедиция. Но сегодня роль ищейки у него не получается, он явно отлынивает от работы, даже что-то напевает себе под нос.

Вот и дверь из коридора в экспедицию. Та самая, от которой проведена сигнализация к печной трубе. Он открывает дверь и… вдалеке раздается тихий звонок.

Тиль застывает на месте. Проспал! Каждый вечер отключал звонок, а сегодня забыл.

Сверху ясно доносятся шаги. Быстрые, мужские.

Тиль, перескакивая ступеньки, мчится вверх по темной лестнице. В голове лишь одна мысль: взять «шпиона». Рука сама нащупывает и хватает резиновую дубинку.

Вокруг тьма. Но дверная щель напротив желтовато мерцает. Там горит свет.

В неудержимом порыве Тиль распахивает дверь: просторный кабинет Падберга залит светом. Горит пятиламповая люстра, горит настольная лампа, гардины задернуты.

Но комната пуста.

Тиль бросает взгляд на другую дверь: она закрыта, не качается. Чувство азарта спадает, и он тихо, на цыпочках, словно боясь кого-то встревожить, крадется в кабинет, к письменному столу.

Средний ящик открыт и пуст. Все его содержимое выложено на стол, для просмотра: две стопки бумаг, одна справа, просмотренная, перевернута печатным текстом вниз, другая слева, еще не проверена.

Тиль машинально хватает верхний лист, чтобы пробежать глазами…

И в ту же секунду им овладевает чувство опасности, захлестывает волна страха, сердце начинает бешено стучать, по телу разливается слабость.

Он стоит в полуметре от гардины, внезапно привлекшей его внимание. С такого расстояния видно, что она висит неровно, почему-то вздута, странно топорщится, как если бы за ней кто-то спрятался.

Взгляд Тиля скользит вниз. Гардина не доходит до самого пола, там остается небольшой промежуток. И в этом промежутке торчат два ботинка, два черных запыленных мужских ботинка, носками вперед.

Тиля пробирает дрожь, ему мерещатся призраки. Темный дом — лабиринт, ночной сад, спящие постройки, и среди всего этого, как в заколдованном замке, единственная освещенная комната, мертвая тишина, и человек за гардиной; из-под которой торчат два ботинка.

Человек медленно проводит рукой по гардине красно-бурого цвета — но гардина так сильно колышется, что он опускает руку.

Остолбеневший Тиль смотрит на вздувшийся занавес. Сплошной вереницей проносятся в его сознании за эти секунды: счастливые дни детства, унылая светлая комната в финансовом управлении с надежно пощелкивающим арифмометром, карточная игра в трактире, лица трех друзей, но впечатлительнее всего — нога Калюббе, занесенная было над коричнево-пестрой бабочкой в дорожной пыли — и отступившая.

Тиль осторожно кладет резиновую дубинку на стол позади себя. Взяв левой рукой дрожащую кисть правой, он протягивает ее к гардине.

Кончиками пальцев дотрагивается до гардины, сердце его замирает.

Он медленно отводит гардину, из-за нее показывается лицо — мучнисто-белое, морщинистое, под копной темных волос. На Тиля смотрят угрюмые глаза.

Человек этот в синем халате наборщика. Тиль смутно припоминает, что уже встречал его, здесь же, в редакции «Бауэрншафт», куда устроился вскоре после взрыва бомбы. Ну конечно, это наборщик.

Оба пристально смотрят друг на друга, смотрят молча, не разжимая губ, «шпион» и бомбометчик.

Взгляд наборщика угрюмый, хмурый… и постепенно в сознании Тиля все меняется местами, словно во сне. То ему кажется, что это он сам прячется за гардиной, то что он стоит, где и сейчас, придерживая ее за край. И угрюмый взгляд, и смутное воспоминание, все расплывается…

Тиль медленно опускает гадрину, и лицо — медленно-медленно! — скрывается за складками ткани, он хватает резиновую дубинку. И, не сводя глаз с фигуры за занавесом, спиной к выходу, покидает кабинет. У дверей он выключает свет. Затем с трудом тащится наверх, в чердачную каморку.

Подсунув под голову кусок войлока, он пытается размышлять. Но в голове полный хаос. Снова и снова он возвращается к одному и тому же: «Спасовал я. Просто сдрейфил. Надо было врезать ему дубинкой по роже… Зачем я этих баб на картинках разглядывал! Размяк, вот и струсил!»

Неожиданно он вздрагивает. Наверно, уснул. Но ему кажется, что прошло только мгновение.

Его слух улавливает, — через весь дом, — как на первом этаже кто-то вставляет ключ в замок входной двери, запирает ее и поднимается по лестнице. Шаги ему знакомы.

«Так, — думает Тиль, — так. Что-то сейчас будет».

Однако ничего такого не происходит. Слышно только, как Падберг шагает по кабинету, что-то передвигает, переставляет.

Неужели ничего не произойдет?

Ведь тот еще внизу, наборщик с темной шевелюрой и печальными глазами!

Нет, ничего не происходит.

Может, и наборщика никакого нет?

Тиль медленно спускается по лестнице. Он крайне устал, во рту противный вкус.

Падберг сидит у письменного стола, курит сигару и запихивает бумаги в портфель. У дверей стоит чемодан.

— А-а, привет старой ищейке! — Падберг в блестящем настроении. — Вечером вы так сладко спали, что я не решился вас будить.

— Здравствуйте, — говорит Тиль.

— Вот что, — продолжает Падберг, — мне надо срочно в Берлин. Против «Крестьянства» сколачивают какой-то там единый фронт. Этот чурбан, Тембориус, тоже дрыгается. Возможно, вас вскоре ожидает хорошая работенка.

Он делает рукой движение спортсмена-метателя.

— Вы едете сегодня ночью? — спрашивает Тиль.

— Прямо сейчас! Машина подойдет с минуты на минуту. Доеду до Штеттина, оттуда поездом в Берлин. Как раз успею на утренний.

— Ах так… — говорит Тиль.

— Когда вернусь, не знаю. Как же быть с вашей кормежкой? И вообще, оставлять вас здесь, без меня, слишком опасно. Отправляйтесь-ка, пожалуй, на Бандековский хутор, так будет лучше. Дорогу вы знаете, с графом знакомы. Вот, на всякий случай, пятьдесят марок. Хотя деньги вам вряд ли нужны.

— Не нужны, — говорит Тиль. — А как же здесь?

— Здесь? Ах да, насчет подкарауливания?.. Ага, вот и машина. Мне пора… Нет, здесь уже ничего не надо. Все важные бумаги я забрал… Ну, пора. До свидания, Тиль. Слава «Крестьянству»!

— Слава «Крестьянству»!

— Вы тоже не задерживайтесь!

— Вслед за вами, — говорит Тиль.

— Ну, еще раз, счастливо…

2

В конференц-зале губернатора Тембориуса царит хорошее настроение. Даже очень хорошее.

Представители сельского и городского населения округа Штольпе сидят рядышком за длинным зеленым столом и мирно беседуют. В торце, за поперечным столом, восседает Тембориус со своим штабом. Сегодня губернатора не узнать, — он любезно улыбается, реагирует на шутки, сам шутит, чувствуется, у этого человека счастливая рука, она все уладит.

Ему удалось то, что казалось безнадежным: собрать враждующих братьев из села и города за один стол.

Правда, городское управление Альтхольма представлено слабовато. Там, понятно, надулись и направили сюда лишь одного асессора Штайна, — жест чисто формальный, еще бы, их бесит, что у властей провинции более легкая рука, чем у «товарища» Гарайса.

Ну ладно, и все ж таки город представлен: ремесленное сословие — обер-мастерами, розничная торговля — влиятельным господином Манцовым, фабриканты — их адвокатом.

А кто только не прибыл из сельской местности — не сосчитаешь. Тут и сельскохозяйственная палата, представленная аграрным советником, директора двух земледельческих училищ, два инспектора по семеноводству.

Тут и сельскохозяйственный центросоюз: два члена правления.

От районных крестьянских союзов сразу пять человек.

Луговодство и гидротехнические сооружения — двое.

Представлены сельские учителя, сельское духовенство, содержатели деревенских трактиров.

Да, асессор Майер проявил исключительную оперативность, даже в самых отдаленных уголках он высмотрел организации, которые можно было пригласить. Ну кто бы подумал о Союзе померанских птицеводов или о Союзе сельских домашних хозяек? Он!

А его доклад о юридических и законных основаниях, которыми руководствовалась полиция 26 июля, — это же образец осторожности, умеренности и блестящих формулировок.

Едва ли не лучше, едва ли не сильнее, чем тактический разбор и рассуждения полковника полиции Зенкпиля.

Ну и сам он, господин губернатор Тембориус, проанализировал внутриполитические предпосылки и последствия того дня, пожалуй, не без успеха.

Все обсуждение прошло в высшей степени лояльно, никакого ожесточения, враждебности. Витражные окна в просторном конференц-зале распахнуты настежь, воздух и свет вливаются в зал сплошным потоком, можно сказать, весь мир вливается сюда, ведь здесь некоторым образом находишься на виду у всего мира. И готов ответить на любой вопрос, но все уже обсуждено до мельчайших деталей и никаких вопросов не возникло.

Сейчас решили сделать перерыв. Прежде чем перейти ко второму главному пункту повестки дня: устранению бойкота, господам участникам под предлогом антракта предоставили возможность обменяться мнениями.

И господа беседуют друг с другом.

Вот Манцов наткнулся здесь на доктора Хюпхена, и смотрите-ка, сегодня Манцов совсем другой человек. У него возник один хитроумный налоговый вопросик, и хотелось бы посоветоваться с милым доктором, нет, нет, он отнюдь не собирается попрошайничать у консультанта, прямо здесь; он понимает, что экономист тоже хочет жить, ха-ха! — в ближайшие дни он проконсультируется у господина доктора вполне официально. И намекает — мол, есть виды на будущее — юрисконсульт Союза розничных торговцев уже староват.

— Да-с, мой милый доктор, об этом мы еще потолкуем.

Доктор Хюпхен — не без умиления в душе — вспоминает Гарайса, — кому еще он обязан за подобное предложение? Когда же он осведомляется, где это пропадает Гарайс, то, к своему удивлению, слышит презрительный ответ: — Гарайс? Боров? Да он же давно труп!

— Труп?

— Разве вы ничего не слышали о письме губернатора? Это все равно что конец…

Почетный обер-мастер цеха пекарей сидит рядом с суперинтендентом Шварцем.

— Все выглядит вполне миролюбиво, не правда ли, господин суперинтендент?

— Несомненно. В конце концов всегда побеждает мир. Сегодня все будет завершено.

Асессор Майер, тот просто изумлен: сам шеф, губернатор Тембориус, похлопывает его по плечу.

— Ну, вот видите, Майерхен, неплохо получилось!

Майеру не совсем ясно, что он должен видеть, однако он радостно улыбается.

— Не говорил я вам, что прусской администрации вполне можно работать и с вами? Почему всем юристам-евреям надо непременно становиться адвокатами? Мы можем вас использовать и в административном секторе.

Асессор Майер что-то лепечет.

— Смотрите, — вдруг заволновался Тембориус, — что там такое? Это с вашего ведома? Вы это разрешили?

— Нет, я — нет. Ничего не понимаю…

— Запретите! Запретите немедленно!

У двери в зал стоит мальчишка, обыкновенный мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати, и раздает газеты.

Они, газеты эти, тщательно сложены втрое, заголовок стыдливо спрятан внутрь.

Асессор, охваченный страшным предчувствием, бросается к парнишке, бежит рысцой через конференцзал, крича на ходу: — Эй, вы, стойте! Кто вам позволил раздавать здесь газеты?

Парнишка, уже раздавший большую часть газет участникам совещания, настораживается, затем швыряет на пол оставшуюся пачку и с криком «Слава „Крестьянству“!» исчезает за дверью.

Асессор, нагнувшись, поднимает одну из газет — иначе нельзя, ведь все смотрят на него. И оказывается, что газеты столь тщательно сложили втрое отнюдь не для того, чтобы скрыть название «Бауэрншафт». На первой полосе, в средней колонке, жирно отчеркнуто красным какое-то «Открытое письмо». Майер видит в тексте фамилию Тембориуса, читает дальше, его пробирает дрожь и прошибает пот.

Ах, ведь все они уже прочитали это злополучное письмо, лишь его начальник, губернатор Тембориус, стоит там одинешенек, чуть ли не в изоляции, и, нахмурившись, смотрит сюда.

Сейчас шеф позовет его.

Тяжело передвигая ноги, асессор Майер направляется к шефу. Однажды, было это уже давно, асессор бегал здесь, по всему зданию, когда должна была взорваться бомба. Идти же к шефу теперь, положить перед ним газету — куда труднее.

Он кладет перед ним газету.

— Что такое? Читать? Сейчас?

Но взгляд его уже прикован, и он читает.

Асессор Майер стоит на полшага сзади в ожидании.

Рассмеявшись, губернатор с едкой иронией замечает:

— Я — еврейский представитель? Ну, тут уж я опять обязан вам, господин асессор.

Он аккуратно складывает газету.

— Прошу вас, господа, занять свои места. Продолжим совещание.

Господа следуют приглашению. Большинство стыдливо прячет газеты в карманы, лишь немногие открыто кладут их перед собой на стол.

— Господа! Глубокоуважаемые участники совещания! В наши столь благоуспешно начавшиеся и протекавшие в духе примирения переговоры внесен диссонанс. Некая непрошеная сторона, которую надлежит обнаружить и строго наказать, — распространила здесь ежедневное издание, листок, гм… короче «Бауэрншафт».

Я видел газету в руках у большинства присутствующих. Тем не менее, дабы проиллюстрировать, каким духом проникнуто это объединение «Крестьянство», сопротивляющееся всякой государственной власти, дабы разоблачить тех, кто единственно повинен в событиях 26 июля, я все же склонен зачитать эту мерзкую писанину публично… Господин асессор, прошу вас!

Асессор дрожит. Затем, запинаясь, читает:


«Открытое письмо.


Храбрый фольксгеноссе[21] Тембориус!

Вы пригласили нас на обсуждение событий в Альтхольме. Полицейскую расправу вы хотите перевести путем переговоров в спокойное русло словесного фехтования, чтобы после штормового прибоя наступило всеобщее успокоение.

Эта тактика, присущая еврейской системе эксплуатации, выдающимся представителем которой вы являетесь, нам известна. Ваше происхождение дает вам особое право представлять эту систему. Ваши холуи резиновой дубинкой разукрасили синими орденами свободной республики налогоплательщиков, создающих материальные ценности. Вместо того чтобы наказать настоящих виновников, вы посылаете их в отпуск для поправки здоровья. Жаль, что не в Иерихон или Иерусалим — навсегда.

Что вы, собственно, хотите? Вы, со всей вашей кликой, для нас вообще не существуете! Разоренный и попранный вами народ отказывается сесть за один стол со своими врагами.

Вы, господин Тембориус, сумеете помочь нам не переговорами, а только тем, что исчезнете со всем вашим административным аппаратом, и чем скорее, тем лучше! Оседлый народ сам сумеет помочь себе.


Кавалеры синего ордена от Резиновой Дубинки.

Бауэрншафт».


Асессор Майер умолк. Мертвая тишина.

Тембориус поднимается.

— Господа, мы выслушали это. Не сомневаюсь, все слушали с крайним отвращением. Думаю, мы продолжим сейчас наши переговоры. Итак, переходим к пункту номер два повестки дня: устранение бойкота. Прежде чем администрация внесет свои предложения, хотелось бы услышать мнения собравшихся. Прошу высказываться. Пожалуйста, господин… ах, да, правильно. Господин аграрный советник Пеплов!

— Прошу извинения. В данный момент у меня предложений нет. Но вот в связи с только что зачитанным письмом хочу спросить: есть ли здесь, среди нас, представители «Крестьянства»?

Тембориус негромко, с некоторым раздражением рассмеялся: — Господа, вы же все представляете сельское хозяйство! Я вижу здесь, по меньшей мере, двадцать человек, которые с полным правом могут назвать себя представителями сельского хозяйства.

Аграрный советник Пеплов упорствует: — Извините, господин губернатор, но это совершенно разные вещи — «Крестьянство» и сельское хозяйство. Крестьянство — в смысле движения. Так есть ли здесь представители «Крестьянства»?

Его вопрос обращен не к губернатору, он оглядывает ряды сидящих. Все смотрят на него, но никто не кивает.

Пеплов разводит руками: — В таком случае, господа, я просто не знаю, что мы тут должны решать. Простите, но бойкот объявили не мы, и не нам его отменять.

— Господа! Многоуважаемые господа! — восклицает губернатор. — Мы сбиваемся на ложный путь. Разумеется, бойкот объявили не вы, это сделали люди, которых мне не хотелось бы здесь видеть. Но ведь вы же занимаете авторитетное положение в сельском хозяйстве, вы — предводители. Если вы скажете: прекратить бойкот, то деревня послушается вас, и бойкот будет прекращен. Вот — чего мы хотим. Решения столь авторитетных представителей, как вы, против бойкота.

— Сожалею, — говорит аграрный советник Пеплов, — но на это я не уполномочен нашей палатой. Я здесь с чисто информационной задачей.

— Я тоже.

— И я.

— Мы также.

— Я от «Крестьянства», — говорит, поднимаясь, неуклюжий мужчина.

— Ну вот!

— Что же молчали?

— Значит, есть представитель.

— …Дайте же сказать, люди! Меня пригласили сюда как представителя Крестьянского союза округа Штольпе. Вот почему я здесь. Но я состою также в «Крестьянстве». Я сочувствую движению, то есть оно мне по душе, это движение. И я могу только сказать, господа, что нашему окружному союзу плевать на то, что там у «Крестьянства» с Альтхольмом. И нечего нам тут это обсуждать. Извините меня за грубость, господин губернатор, но господина губернатора это дело тоже не касается. Пусть «Крестьянство» и альтхольмцы сами между собой разберутся. Если бы хоть Гарайс был, а то ведь тут ни одного человека, кого это как-то касается. Вот что я хотел сказать. Извините уж.

Губернатор стоит, оцепенев.

— Благодарю предыдущего оратора за его поучения насчет моих обязанностей. Исполнить мой долг мне могут повелеть лишь вышестоящее начальство — министерство внутренних дел — и моя совесть. И все же мне хочется задать предыдущему оратору кое-какие вопросы. Вы были двадцать шестого июля в Альтхольме?

— Так точно. Был.

— И принимали также участие в распущенном собрании?

— Принимал, господин губернатор.

— Так… А что вы скажете по поводу письма, которое здесь было зачитано? Вы как, согласны с ним?

— Ну что вам сказать, господин губернатор… Я же не писал его, верно? Малость резковато, а? Но вот я заметил, господин губернатор, что вы очень обходительный человек…

— Благодарю. Благодарю. Очень лестно.

— Да, это так. Обходительный. Только вот, господин губернатор, не могли бы вы заняться тем, что вам здесь положено делать? Не знаю, как бы это назвать… но ведь у вас тут столько книг, документов…

Он неуверенно оглядывает зал.

(Манцов шепчет доктору Хюпхену: — А он не дурак. Здорово разыгрывает старика Тембориуса.

Доктор Хюпхен, удивленно: — Вы полагаете? По-моему, он просто наивен.

— Наивен тут, господин доктор, только один.)

— Да. Так вот, чуть не забыл: может, вы дадите нам, крестьянам, покой? Ведь мы никого не убиваем, не грабим, мы не распутничаем, — так неужто губернские власти не могут оставить нас в покое? У вас тут такой красивый каменный дом…

— Спасибо! Спасибо! Весьма благодарен, весьма! Прошу вас, садитесь, садитесь. Весьма благодарен! Поучения…

— Ну, тогда я пошел. Вы идете?

Встают трое, вероятно, его приятели, товарищи по окружному союзу. А когда они выходят из дверей, их уже восемь… десять… двенадцать.

Губернатор как-то беспомощно смотрит им вслед.

— Я полагаю, мы продолжим наши переговоры… Ну что там еще, господин аграрный советник?..

— Извините, что опять вас перебиваю, господин губернатор. Мне не хотелось бы уйти, как эти крестьяне, не поблагодарив вас. Все мы, господин губернатор, понимаем и уважаем ваши благие намерения. Примирение — это хорошо. Но час для него, пожалуй, еще не наступил. Надо обождать. Еще в альтхольмской больнице лежат раненые. Еще крестьянин не оправился от нанесенного ему удара. Может, нанесенного и по праву, хотя именно ваше решение, господин губернатор, — отстранить от должности руководителя той полицейской акции — как раз не говорит в пользу этого. Во всяком случае, еще рано. Господин губернатор, все мы, сидящие за этим столом, как представители сельского хозяйства, не можем сказать «да» и не можем сказать «нет». Мы с глубоким сожалением отмечаем, что между городом и деревней вновь пролегла трещина. Мы надеемся, что время и ваши усилия наведут мостки через нее. Но пока еще рано. Прервите, господин губернатор, эти бесперспективные переговоры.

Губернатор медленно говорит: — Господа, я вас не понимаю. Вы прибыли сюда, обсуждение шло хорошо, настроение было отменным. Переговоры близились к успешному завершению. Внезапно появляется это развязное, отвратительное письмо «Крестьянства», и все обращаются в паническое бегство. Что это значит? Ну что такое это «Крестьянство»? Вы же испугались призрака. Примите, — на благо нашей провинции, — решение, которое полчаса назад вы без околичностей одобрили, решение о том, что сельскохозяйственные организации порицают бойкот, — и все будет в порядке.

Аграрный советник отвечает, опустив голову:

— Хорошо. Я буду вполне откровенным. Полчаса назад я, возможно, согласился бы с этим решением. Но, прочитав письмо «Крестьянства», я с ужасом подумал: куда ты лезешь? Твое ли это дело? Не придирайтесь к безобразной форме письма, которое составил какой-нибудь журналист. Я говорю «составил», потому что выношено и прочувствовано оно было в сердцах тысяч крестьян. Они взволнованы, они обижены, они оскорблены. И никакие решения тут не помогут, поможет только время. И очень осторожная, очень твердая рука. Господин губернатор, мы надеемся, что ваша рука окажется такой. И вдобавок, вы проявите терпение.

Аграрный советник Пеплов, толстый седой мужчина с багровым лицом, некоторое время стоит, опустив голову. Затем покидает зал. Вслед за ним уходят еще четверо.

Губернатор улыбается. Улыбка растерянная.

— Господа, вот видите… — Он делает неопределенное движение рукой. — Я вам охотно помог бы, господа альтхольмцы. Но пока что я действительно не вижу никакого выхода. — Скороговоркой: — Совещание окончено.

3

Газетному владельцу Гебхардту не полагается входить к бургомистру Гарайсу через общую приемную. Он — высокий гость. Важный гость. Пикбушу велено встретить его в коридоре и проводить прямиком в святилище.

Да, бургомистр знает толк в деликатном обращении: он понимает, что ему не следует подчеркивать телесный контраст между собой и собеседником. Что ни говори, а двухметровый колосс может подействовать угнетающе на газетного короля ростом метр сорок восемь и смутить его. Нет, рискуя показаться невежливым, Гарайс едва приподымается в кресле, секунду-две смотрит на курчавую макушку, и вот уже оба удобно расположились в креслах.

— Рад возможности, — говорит бургомистр с улыбкой, — сообщить кое-что новенькое газетчику. Обер-бургомистр Нидердаль уже возвращается.

— Уже, — повторяет газетный король. — Когда он уехал, говорили, если не ошибаюсь, о какой-то серебряной свадьбе.

— Серебряная свадьба не что иное, как — просто выжидание: чья армия окажется сильнее.

— Чтобы переметнуться к ней.

— Чтобы переметнуться к ней, — соглашается бургомистр.

Начало положено, благоприятное начало. Собеседники сошлись в своих антипатиях, что зачастую важнее, чем сойтись в симпатиях.

Гарайс подхватывает нить: — Между тем далеко еще не решено, чья армия сильнее. Боюсь, что сегодняшнее миротворческое заседание у губернатора окончится неудачей.

— Я надеюсь на лучший исход.

— Подождем. Возможно, через несколько минут будем знать точно. — Он показывает на телефон.

— А вы, господин бургомистр, не участвуете в переговорах?

— Как видите, я здесь. — И, смягчая: — Не получил личного приглашения.

Гебхардт не смягчился: — Все же Фрерксена наконец отстранили от должности.

— Заблуждение, — говорит Гарайс. — Он временно освобожден от несения оперативной службы, а это существенно нечто иное.

— Его отпуск немножко напоминает нидердалевский.

— Дважды заблуждение. Я его просто отослал, чтобы он не мозолил людям глаза.

— Все-таки!

— Это не признание в слабости. Многоуважаемый господин Гебхардт, слишком уж много разговоров. Что такое двадцать шестое июля? Что такое бойкот? Да ничего. Пустота, если о нем поменьше болтать. Все это громкие фразы. И разглагольствует не провинция, не крестьяне, разглагольствуют здесь, в городе, в том числе и вы, газетчики, именно вы. Предлагаю: давайте покончим со всеми пересудами о двадцать шестом июля. Я дам указание «Фольксцайтунг», чтобы она больше ничего не помещала. Абсолютно ничего. Можете обещать то же самое в отношении «Хроники» и «Нахрихтен»?

— Ситуация настолько неясная…

Пауза.

Бургомистр начинает снова: — Вы интересуетесь делами обер-бургомистра и в то же время боретесь против меня. Но если откровенно: вы ведь не хотите «обера», и я его не хочу. Убрать его можно, лишь укрепив меня. А вы меня ослабляете. Что означает вся болтовня о двадцать шестом июля? Критика меня.

— Что вы! Дорогой господин Гарайс, ну кто говорит против вас! Против Фрерксена — да, но против вас…

— И здесь вы заблуждаетесь. Фрерксен совершенно ни при чем. Речь идет обо мне. Будете продолжать в таком духе, и в один прекрасный день бросите клич: долой Гарайса!

— Невозможно.

— Я вам тогда напомню о сегодняшнем разговоре… Но для чего вы продолжаете борьбу? Ради удовольствия снабжать читателя сенсациями? Имеется и кое-что еще, прямо под рукой. Разоблачения…

— Например?

— Это можно будет обсудить, — медленно говорит бургомистр. — Есть безукоризненный материал. Достаточно сказать… нет, пока ничего не скажу. Сначала я хотел бы получить обещание, что вы трубите отбой. Все в пользу такого шага.

Гебхардт уклоняется: — Дорогой господин Гарайс, всякое может случиться. Не хотелось бы связывать себя обещанием.

— Значит, нет. Не хотите. Жаль.

Бургомистр задумывается.

Звонит телефон. Сняв трубку, Гарайс долго слушает и, поблагодарив, кладет трубку на рычаг. Потом поворачивается к Гебхардту.

— Вторая новость для вас: заседание по примирению у губернатора сорвалось. «Крестьянство» жестоко обидело Тембориуса. Представители сельского хозяйства в знак протеста покинули помещение.

— Это же… Ну, не ожидал. Значит, все отношения пока прерваны. — Гебхардт поспешно встает. — Сейчас же пойду узнаю подробности. У нас там был один на совещании. Может быть, Штуфф еще успеет поместить. А уж мы в «Нахрихтен» всенепременно. Это произведет эффект.

Он стоит, уже готовый откланяться.

Бургомистр тоже встал. Во весь рост. Он невероятно массивен. И больше не думает о деликатности.

— Никакого эффекта не будет. Потому что ничего вы не поместите. Говорю вам, ничего.

— Кто же мне помешает?

— Я, например. Только я, господин Гебхардт, красный бургомистр. Бонза. Я хочу спокойствия и добьюсь его.

Гебхардт сдержанно говорит: — Лучше прекратим это. Грубость, может быть, модна в вашей партии, но по отношению ко мне…

— Грубость хороша везде, где отказывает здравый смысл. Поймите же, господин Гебхардт, не ваше это дело кидаться на всякую сенсацию, как рыба на приманку. Это дело Штуффа. Вы…

— Мое тоже. Как я могу скрыть от моих читателей подобную новость? Мой долг…

— Чепуха! — говорит бургомистр. — Обещаете гражданский мир, ну скажем, до начала судебного процесса?

— И не подумаю. Всего хорошего.

— Минутку. Я вас еще не могу отпустить. Сожалею, но должен официально вас допросить. На вас поступило заявление.

— Заявление?..

— Да. Жалоба на противозаконные действия.

— Что-нибудь натворил мой шофер? — размышляет Гебхардт вслух. — Я его выгоню.

— Нет, не шофер. Давайте-ка лучше присядем… Вас обвиняют в подлоге.

— Смешно! — Гебхардт, однако, садится. — Вы затеяли опасную игру, господин Гарайс. Это может вам обойтись дороже, чем пост бургомистра.

— Правильно. Но я знаю свои карты. — Он достает из письменного стола тонкую папку. — Недели две назад в редакцию «Хроники» зашел торговец текстильными товарами Хемпель. Он хотел заказать рекламное приложение к газете. Хемпель спросил у вашего заведующего редакцией Венка, каков тираж «Хроники», чтобы знать стоимость заказа и количество проспектов. Ему назвали цифру: семь тысяч сто шестьдесят.

Цифра эта вызвала у него сомнение. Он слышал, что тираж «Хроники» все время падает. Кого бы он ни спрашивал из знакомых и клиентов, ему отвечали, что «Хронику» они больше не читают.

— Странно, что он решился делать заказ.

— Вы находите? — Бургомистр улыбнулся. — Есть чудаки, которые без толку швыряются деньгами.

— Позвольте задать один вопрос, господин бургомистр. Этот Хемпель, вероятно, является украшением «Союза имперского флага»?

— Да. Украшение. Хотя спрашивать, собственно, полагается мне… Так вот, господин Хемпель сомневается, настаивает, и Венк в конце концов достает из сейфа нотариальное свидетельство, подтверждающее цифру семь тысяч сто шестьдесят. Хемпель думает: ну, раз нотариус, значит, все в порядке. Он делает заказ. Заказ принимается к исполнению. Выписывается и оплачивается фактура. Но вот господин Хемпель узнает, что тираж у «Хроники» не более трех тысяч девятисот…

— Смешно.

— Не правда ли? Кто при таком тираже станет заказывать объявления или рекламные проспекты?.. Итак, он узнает, что тираж составляет лишь три тысячи девятьсот и что три тысячи триста из выпущенных для него проспектов пошли на растопку свинцово-плавильной печи. Господин Хемпель чувствует себя потерпевшим и подает жалобу с обвинением в подлоге.

Пауза.

Гебхардт улыбается: — Господин бургомистр, я удивлен. Говоря откровенно, даже очень. И я в самом деле готов отказаться от сообщения о сорванных переговорах, ведь теперь у меня есть премиленькая, великолепная новость для первой полосы. Но позвольте и мне спросить: почему бы вам не допросить заведующего редакцией «Хроники»? Второе: вам же известно, что предприятие это я принял всего несколько недель назад и у меня были причины не слишком о нем беспокоиться. Как вы можете предполагать, что я знал об этом нотариальном свидетельстве? И в-третьих: если такое свидетельство действительно существует, почему вы подвергаете сомнению его правильность? Три тысячи триста проспектов сожжены в печи! Не думаю, чтобы ваш информатор пересчитал их. На суде выяснится, что их было две сотни.

— Мило, — кивает Гарайс. — Очень мило. Но вы недооцениваете меня, господин Гебхардт. Вы когда-нибудь видели трезубец для боя угрей? Рыба скользкая, не ухватишь. Угря колят острогой! — Он рывком поднимается: — Пригвождают трезубой вилкой, господин Гебхардт. Я еще не все рассказал, а вы ничего не помните, либо возлагаете очень большие надежды на людскую забывчивость. Мне придется начать еще раз: когда Хемпель возвращался от вашего Венка домой, ему вдруг пришло в голову, что на нотариальном свидетельстве не стояло даты. Или, точнее говоря, может, и стояла, но была заляпана отпечатком пальца. Свидетельство могло быть и допотопным. Хемпель — человек с причудами. Он мог пойти к Венку и сказать: покажи-ка еще раз, я не разглядел даты! И мог аннулировать заказ, если дата оказалась бы устаревшей. Но господин Хемпель поступил иначе: он решил увеличить заказ. И пошел не в «Хронику». Господин Хемпель пошел в «Нахрихтен». Там он встретился с вашим заведующим Траутманом. Сказал ему то же самое, что говорил Венку, и спросил насчет тиража «Нахрихтен». Ему назвали цифру: пятнадцать тысяч. Что — обеих газет?.. Почему обеих? У нас только одна!.. Но Хемпель проявляет осведомленность, и Траутман в конце концов уступает: ну ладно: тираж обеих газет двадцать три тысячи.

Теперь, может быть, вы вспомните, господин Гебхардт, что этот человек заходил к вам вместе с вашим заведующим. Хемпель клятвенно заверил, что спросил вас: «Значит, у „Нахрихтен“ пятнадцать тысяч?» — «Да», — ответили вы. «А у „Хроники“ семь тысяч сто шестьдесят?» — «Да», — сказали вы. «Может быть, хватит двадцати двух тысяч?» — осторожности ради спросил Хемпель. На что вы, господин Гебхардт, ответили: «Нет, круглым счетом двадцать три тысячи».

Таковы клятвенные показания Хемпеля… Вот что, господин Гебхардт, я называю «наколоть угря».

— Все это подстроено! — в ярости кричит Гебхардт. — Какая подлость!

— Конечно, это подло, — удовлетворенно замечает бургомистр. — Чертовски подло, с вашей стороны.

Пауза.

Кусая губы, Гебхардт уставился в одну точку.

Какой-то шелест мешает ему сосредоточиться. Бургомистр, держа тонкую папку за уголок, покачивает ее над мусорной корзинкой.

При этом он тихо, задумчиво мурлычет себе под нос. В его мурлыканье есть что-то сентиментальное, толстяк сейчас — сама добродетель.

Гебхардт лихорадочно размышляет: «А ведь можно было бы так спокойно жить на проценты. С какими только людьми приходится связываться».

Папка снова лежит на столе.

— Да. Клянусь богом, да.

— Лучше своим именем.

— Ну, хорошо. Да.

— До процесса?

— До процесса… Но мне отдадут обещанный материал?

— Дорогой господин Гебхардт, обещано было на тот случай, если бы вы согласились добровольно. Теперь же придется выждать — как разовьются события. Все еще настолько неясно, дорогой господин Гебхардт. И прошу также никаких писем в рубрике объявлений — ни читательских, ни открытых. Ничего.

— Ничего.

— Как я зол на самого себя! — говорит бургомистр. — Вы только подумайте. Ведь известие о провале Тембориуса было моим сообщением.

— Вам виднее… Господин Гарайс, я с удовольствием захватил бы эту папку.

Гарайс от души смеется: — Охотно верю. Какое оружие было бы у вас против меня… Но я вам подарю кое-что другое. Официальная бумага, вернее, копия. Копия того самого нотариального свидетельства.

— Это уж слишком, — бормочет Гебхардт. — Ведь бумага всегда должна храниться в сейфе. Значит…

— Именно. Поэтому дарю ее вам.

— Назовите уж и фамилию.

— Вот чего вам хочется. Три на выбор: Венк, Штуфф, Тредуп.

— Не назовете?

— Лучше не надо. Догадаетесь сами.

Бургомистр и газетный король прощаются.


В редакции «Хроники» звонит телефон: — Господину Тредупу немедленно зайти к господину Гебхардту.

Совесть у Тредупа нечиста, он размышляет, что бы там могло стрястись.

Телефон звонит снова: — Пусть господин Тредуп сейчас же придет к господину бургомистру Гарайсу. Немедленно.

У Тредупа вытягивается лицо.

4

Здравый смысл подсказал Тредупу, что правильнее будет отправиться сначала к бургомистру, а шеф пусть подождет. Если речь пойдет о том, что он предполагает, от Гарайса можно будет хотя бы узнать, что известно Гебхардту.

Гарайс, однако, встречает его не очень любезно: — Вы, кажется, владеете пером? — Увидев недоумение Тредупа, он поясняет: — Ну, сумеете написать, например, так: господину Майеру не пришлось доказывать вновь, что он обладает хорошо поставленным басом-баритоном… или: …господин Шульце, психолог и графолог, уже стал притчей во языцех, и, смеем надеяться, никто не преминет воспользоваться столь редкой возможностью посетить его?.. Можете писать в таком духе?

— Думаю, что да.

— Ну, тогда настал ваш час, и вас ждет теплое местечко. Господин Гебхардт вас вызовет.

— Уже вызвал.

— И вы еще здесь? Что бы он ни спросил, отвечайте: это Штуфф! Напрямик, окольно, любым способом: все — Штуфф. И карьера вам обеспечена.

Тредуп медлит: — Но я не понимаю…

— Господи, да зачем вам понимать? Вы понимали, что делали, когда продавали фотоснимки? Так вот: копия нотариального свидетельства у Гебхардта…

— Но как…

— Вот, вот. Расскажи, доложи, разжуй? Это вы любите. Поторопитесь. И — только Штуфф! Ничего кроме Штуффа!


Но Тредуп не торопится. Он долго стоит на мосту через Блоссе и смотрит на медленно текущие воды. В голове проносятся тысячи вариаций на тему: что я делаю?

То ему хочется поехать в лес, на дюны, забрать деньги, исчезнуть, то кажется, что еще не время…

И он тащится в редакцию «Нахрихтен».

Там его ждут, и заведующий Траутман в курсе дела. Тредупа встречают довольно ехидно: — Господин заставляют себя ждать. Уж кто бы… Шеф крайне сердит.

Он конвоирует Тредупа, словно арестованного, к кабинету шефа. В коридоре откуда-то высовывается голова главного редактора Хайнсиуса.

— Старый козел, — ворчит Траутман. — И все ему надо знать.

Шеф, однако, говорит: — Благодарю вас, господин Траутман. Теперь оставьте нас вдвоем, пожалуйста.

Траутман протестует: — Господин Гебхардт, разве я…

— Нет, прошу вас, господин Траутман, оставьте нас наедине.

— Он же вас надует, — ворчит Траутман, уходя.

Однако у Тредупа такое ощущение, что заведующий остался подслушивать под дверью, и шеф, судя по его виду, тоже разделяет его чувство.

Тем решительнее он начинает разговор: — Господин Тредуп, я принял вас на службу по ходатайству господина Штуффа, лично я тогда не был знаком с вами. Каких-либо рекомендаций не имелось. Ну-с, ваши успехи в работе посредственные. С объявлениями в «Хронике» обстоит плохо. Возможно, сказывается неблагоприятная конъюнктура, но, может быть, все дело в вас. Ведь «Нахрихтен» помещает гораздо больше объявлений.

— У «Нахрихтен» тираж — пятнадцать тысяч.

— А у «Хроники»?

— Около семи тысяч читателей.

Шеф озадачен, он сдерживает усмешку и, вероятно, вспоминает о слухаче под дверью.

— Это только для простофиль. Читателей или подписчиков! С таким же успехом вы можете утверждать, не моргнув глазом, что читателей у «Хроники» четырнадцать тысяч.

— Если бы я это утверждал, то на крючок попались бы и не простофили.

— Ну, ладно. Как же вы поступите, если вас спросят: «Читатели читателями. А подписчиков-то сколько?» Что вы ответите?

— Сошлюсь на нотариальное свидетельство.

— А если не поверят?

— Предъявлю его.

— Вы передаете его посторонним?

— Никогда.

— Вы уверены в этом?

— Совершенно уверен.

— Тем не менее оно попало в третьи руки. Сегодня мне дали вот эту копию, которая циркулирует в городе. Смотрите: полная копия, дата.

Но Тредуп не смотрит. Весьма равнодушно он говорит: — Знаю…

— Знаете? Вот как, знаете? Откуда же? И давно? — Великий человечек очень возбужден, даже зол. Он может позволить себе такое и с возмущением смотрит своему подчиненному прямо в лицо.

— Я думал, вы знали об этом… — говорит тот.

— Вы думали… О чем я должен был знать?.. Объясните, пожалуйста!

Тредуп медленно и неохотно отвечает: — Я думал, что вы знали, что состоялось подготовительное собрание…

— Какое? Для чего? Господи, что вы там мямлите? Что за манера истязать меня, не иначе как все вы тут сговорились. Извольте выкладывать по порядку.

— Собираются основать новую правую газету, — говорит Тредуп. — Деловой мир недоволен вашей монополией на рекламные объявления и двукратным повышением их стоимости. Кроме того, политические группировки находят, что «Хроника» стала неблагонадежной. Поэтому решили открыть новую газету.

Шеф, нетерпеливо: — Ну что вы тянете? Все это я знаю. Старая история. Дальше!

Тредуп, упрямо: — Собрание состоялось, велись переговоры.

— Ну и что? Кто был на переговорах?

— Фамилий я не назову, — решительно говорит Тредуп.

— Что значит, не назовете фамилий? Своему работодателю вы обязаны дать сведения!

— Фамилий называть не буду.

— Господи боже, все рассказал, а назвать фамилии не может! Но какое это имеет отношение вообще к нотариальному свидетельству?

Тредуп хитро улыбается: — В переговорах же участвовало шесть человек. — Выждав, пока у шефа иссякло терпение, он добавляет: — Шестой раздал пять копий.

— Шесть?.. Пять?.. Ах да, шестой раздал пять. Ну хорошо… Почему же господин Штуфф так горячо рекомендовал мне принять вас на службу?

Приоткрывается дверь, и в щель просовывается лисья голова Траутмана: — Спросите его лучше, где он пропадал все это время. Ведь ему было сказано явиться тотчас же.

Сильно покраснев, шеф восклицает: — Я же просил вас, господин Траутман…

Но дверь уже закрылась.

Прокашлявшись, Гебхардт спрашивает: — Так где вы были все это время, господин Тредуп? После того, как вам позвонили, прошло три четверти часа, а идти сюда пять минут.

— Я не думал, что это так спешно. Я зашел еще раз к Майзелю насчет объявления.

Дверь приоткрывается: — Сейчас позвоню Майзелю, проверю.

Дверь закрывается.

В результате посягательств Траутмана на его верховную власть, шеф смягчается по отношению к виновному: — Почему вы не желаете назвать фамилии, господин Тредуп? Ведь вы уже столько рассказали.

У Тредупа колотится сердце. Вот-вот вернется эта лиса, Траутман. Сболтнет ли Майзель, что сборщик объявлений заходил к нему рано утром, а не только что?

— Для вас, господин Гебхардт, я бы с удовольствием это сделал, — заверяет он с торжественной ноткой в голосе. — Но я не знаю в точности фамилий. Мне же не говорят все. Чего доброго, раздуют из этого историю, я погорю и лишусь места.

— Ну, ну, — успокаивает его шеф, тронутый внезапной уступчивостью собеседника. — Думаю, что мое слово тоже кое-что весит. Ну, а переговоры эти, они были серьезные? Или так, мыльные пузыри?

— Там присутствовал директор банка, — говорит Тредуп.

— Это мог быть только… Ну, хорошо, называть не будем. Дальше?

— Владелец книжной типографии.

— Смотри-ка, неужели этого чудачка снедает тщеславие? Ничего, пусть убедится, как газета быстро опустошает карман.

— Два торговца, владельцы магазинов.

— Так?..

— Один оптовик.

— Второго у нас нет. Дальше?..

— Ну не могу я, в самом деле…

— Да ладно уж, говорите. Пятерых назвали, назовите и шестого.

Тредуп делает над собой усилие. Ему сейчас очень трудно. И не столько из-за того, что лжет, нет, он чувствует, что его затея может пойти насмарку. Ведь шеф сейчас наверняка раскусит, для чего он все это сочинил.

— Шестой был редактором, — тихо отвечает он.

— Я давно об этом догадался, — с гордостью говорит шеф.

В дверную щель просовывается голова Траутмана: — Он был у Майзеля, я проверил.

Шеф доволен: — Входите уж, господин Траутман. Интересные вещи происходят. Я вам потом расскажу. Во всяком случае господин Тредуп незапятнан.

Траутман с сомнением косится на Тредупа.

— Скажите-ка, любезный Траутман, — спрашивает шеф, — нельзя ли нам как-нибудь выпутаться из договора со Штуффом?

— В самом деле?! Ну наконец-то! А кто говорил, господин Гебхардт, кто все время предупреждал: зачем заключать договор со Штуффом? Ведь он и не думает соблюдать его. Нет, тут надо бы… Выгнать? Не получится. Договор законный.

— Мы должны от него избавиться. Тому, кто вступил в сговор с врагом, не место на моем предприятии.

— Газетчики все такие, — мудро замечает Траутман. — Вот, вот, — он тычет пальцем в сторону двери, — тот такой же.

Из-за распахнувшейся двери показывается лохматая голова Хайнсиуса.

— Я просил бы не очернять меня перед шефом, господин Траутман!

Дверь закрывается, и заведующий удовлетворенно изрекает: — Вот, вот. За дверьми будешь слушать, от стыда сгорят уши.

Шеф бросает желчный взгляд: — Пора кончать с подслушиванием…

— Все газетчики это делают, — утешает Траутман. — И тут ничего не попишешь. Такова их профессия.

— Вы сами тоже подслушиваете, господин Траутман!

— Я? — протестует заведующий. — Никогда! Я только иной раз осведомляюсь в интересах фирмы, когда вы забываете меня позвать. — И с состраданием добавляет: — И без того чересчур много промахов допустили.

— Господин Траутман! Я попросил бы вас…

Между шефом и заведующим начинается одна из тех язвительных сцен, где победителем всегда оказывается Траутман с его более крепкими нервами.

Тредуп прерывает их перепалку: — Кажется, я знаю, как вам избавиться от Штуффа.

Оба вздрагивают. Они совсем забыли о присутствии третьего.

— Без скандала?

— Без скандала.

— Без выходного пособия?

— Без всего.

— А как?

— Я все сделаю сам. Знаю кое-что о нем.

— И я буду в стороне? — с опаской спрашивает шеф. — Не дай бог, если будет скандал!

— Я все сделаю сам.

— А что вы хотите за это? — спрашивает Траутман. — Ведь даром вы не возьметесь?

— Да, — говорит шеф. — Субсидировать это я не смогу. У «Хроники» слишком уж большой дебет.

— Никаких денег, — говорит Тредуп и, помедлив, добавляет: — Я хотел бы место Штуффа.

— Исключено! — восклицает шеф. — Совершенно исключено.

— Но почему? — возражает Траутман. — Человек он способный.

— Вы полагаете? — спрашивает шеф. — Ну хорошо, мы еще обдумаем это.

— Дайте мне твердое обещание, — заявляет Тредуп.

— Мы даем его вам, — возвещает Траутман.

— А господин Гебхардт согласен?

— Подтверждаю сказанное господином Траутманом.

Тредуп не совсем удовлетворен.

— Точно? — спрашивает он нерешительно.

— Абсолютно, — уверяет его заведующий.

— Полагаюсь на вас.

— Можете, вполне.

— Это, пожалуй, продлится несколько недель, со Штуффом.

— Ваше дело.

— Разумеется, он не должен знать, что вы его подозреваете.

— Он ничего не узнает.

Шеф снова сидит за столом, углубившись в цифры и статистику.

— Тогда всего хорошего, — прощается Тредуп. — Большое спасибо.

— Всего хорошего, — говорят оба.

«Конечно, они хотят меня околпачить, — размышляет Тредуп, шагая по улице. — Но я слишком многое знаю… Итак, вперед, на Штуффа… А может, и ничего не стану делать».

5

Банц уже оправился настолько, что может встать, пройти, опираясь на палку, по комнате, выйти во двор и доковылять до поля, где работают жена и дети.

Он предпочитает посылать жену в поле, ведь кто-то должен там приглядывать. Сам же занимается домашним хозяйством, — надо подмести хоть немного, начистить картошки, сварить обед. Все это делается с долгими паузами, когда он вынужден прислоняться к стене. Кружится голова, глаза застилает красный туман.

Через некоторое время слабость проходит. И он медленно ковыляет дальше, на работу, в поле. «Впору на покой уходить, — издевается он над самим собой. — В сорок пять лет — старик! Ну погодите, чертовы альтхольмцы, уж я доберусь до адвоката».

Падберг и Бандеков между тем навестили Банца. Он вне подозрений. Никто не знает, что Банц кого-то изувечил, а сам он помалкивает, остерегаясь даже этих двоих. Он потребует от города Альтхольма возмещения за причиненное увечье, пусть пожизненно выплачивают пенсию. На него же напали сзади, когда он поднимался по лестнице в трактир выпить кружку пива. Это могут подтвердить трактирщик и прислуга, они нашли его, когда он валялся на ступеньках без памяти.

Банц ковыляет дальше. Дети косят овес, надо поглядеть, сколько они накосили.

Конечно, он уже издали замечает, что не сделано и половины того, что они обычно скашивают, когда первым косарем идет он. Ну что это за ряд, в полразмаха, баловство какое-то, ведь овес не такой уж густой. Да и останавливаются то и дело, косы точат, ни к чему это.

Еще ковылять ему метров триста. Он впадает в ярость, — такие приступы часто охватывают его теперь, — орет, бушует, грозно потрясает палкой; потом начинается головокружение, и он, не успев присесть, валится на землю. И лежит как одурелый, ничего не соображая. Жена и дети уже привыкли к этому, не спешат на помощь. Пускай лежит, — ведь отец приходит в бешенство, когда они пытаются помочь ему.

Сам справлюсь, сволочи, проклятые.

Постепенно он приподымается. Здесь это нелегко, ухватиться не за что. С помощью палки он наконец встает.

Потом ковыляет дальше, чертыхаясь, не сводя глаз с никудышных косарей.

Приблизившись, он молча постоял и двинулся вдоль скашиваемой полоски, по самому краю. Косари заработали как дьяволы, с широким замахом, едва не задевая косами отцовских ног. Пусть его надзирает, старый черт, околачивается тут без дела, только жрет, ругается и целыми днями ничего не делает.

Старый уже поравнялся с Францем, идет с ним в ногу.

— Чего это у тебя с косой? — спрашивает он. — Насажена неправильно, забей клин потуже.

Парень, буркнув что-то, продолжает косить.

— А ну, дай сюда косу, — велит отец.

— Я же не могу выйти из ряда, — ворчит сын.

— Дай сюда!

Все останавливаются, Франц выходит из строя.

— Вы продолжайте, — говорит отец, — сдвиньтесь вперед, на одного… А вы, бабы, нечего стоять и глаза пялить! — И, срываясь на бешеный крик: — Мало того, что ни черта не накошено, так даже половины не увязали! А ну, за работу! Пока все не свяжете, домой не пойдете.

Мать с дочерьми безмолвно продолжает вязать снопы.

Отец пальцем пробует лезвие косы.

— Она ж не направлена. Вчера вечером отбивал?

У Франца зло сверкают глаза.

— Я тебя спрашиваю: отбивал?

— Да, — отвечает парень.

— Врешь. Не отбивал. На кого ты похож, глаза аж провалились. Где был ночью нынче? По бабам шляешься?

Франц молчит, братья скалят зубы, девчонки хихикают.

— Где шляешься по ночам, спрашиваю?

— Никуда я не хожу.

— Когда последний раз отбивал косу? Во вторник?

— Вчера.

— Врешь, паскудник. Блудить стал! Где шлялся?.. Ночью с бабами валяешься, а днем еле ноги таскаешь — за это я тебя кормлю?

Парень, насупившись, смотрит на отца.

— Откуда у тебя деньги на баб? Ведь даром тебя ни одна не пустит, кому ты нужен такой карлик! Где взял деньги?

— А где я их возьму? Разве у нас есть?

— Ну погоди ж, — говорит отец. — Я тебя выведу на чистую воду. На, бери косу и ступай на Заячий бугор, коси там. Здесь таких, как ты, не надобно… И чтоб сегодня же весь бугор скосил! Чтоб ни единого колоска не осталось, раньше не уйдешь домой!

— Непосильно это.

— Слышал, что я сказал? Скосить! Все! Начисто! — яростно кричит отец, стуча палкой о землю. — Идешь или нет? Мы у тебя отобьем охоту шататься ночами по бабам. Непосильно ему! Нечего силы на бабье растрачивать, они здесь нужны! Давай, давай, шагом марш!

— Ступай уж, Франц, — говорит мать.

— Да не управлюсь я один, — медлит Франц. Отец лежит на земле, ему опять дурно. — Пускай Минна тоже пойдет, сгребать будет.

— Иди с ним, Минна, — говорит мать.

Оба направляются в сторону лесной опушки. Отец, очнувшись, смотрит им вслед.

— Поди сюда, — говорит он жене.

Та подходит.

— Присядь-ка.

Жена опускается на корточки.

— Деньги все целы? — шепчет он.

— Все, — отвечает она.

— Врешь, — зло говорит он. — Пятнадцати марок не хватает. Я был там поутру.

— Я их взяла на лекарство, — быстро говорит она.

— Врешь, — говорит он. — Франц их стащил.

— Франц не ворует, — говорит она.

— Ворует. Если поймаю его у захоронки, башку проломлю.

— Франц не крадет, — упорствует она.

— Врете все вы, врете, — говорит он. — Дай вот только окрепнуть. Всем вам покажу. И альтхольмцам тоже. Дождетесь у меня. — С трудом поднявшись, Банц ковыляет домой.

6

Вечному ассистенту сыскной полиции Пардуцке поручили допросить подследственного заключенного Хеннинга.

— И как им это не надоест, — ворчит он, собираясь в путь.

— «Дело» не берешь? — спрашивает его коллега, секретарь сыскной полиции Беринг.

— Нет, не беру… А куда девались сигареты?

— В шкафу, кажется, еще есть… Думаешь, он клюнет на табак?

— Мелкие презенты поддерживают дружбу, — говорит Пардуцке и, запихнув в карман стоштучную коробку сигарет, уходит.

В больнице он обнаруживает, — и не впервые, — что надзиратель, который стережет Хеннинга, сидит не в коридоре у дверей, как положено, а в палате арестованного. Однако «кровавый пес» Пардуцке, в виде исключения, не дает нагоняя провинившемуся, а лишь командует: — Марш отсюда, Грун. Я пришел по служебному делу.

— Не заносись, не заносись, — желтая бородка Груна сердито затряслась. — Какая там еще может быть служба в этой республике!

— Здесь есть одна блондинка, — говорит Хеннинг, дружески улыбаясь Груну, — медсестра по имени Элли, которая вам понравится, а мне уже поднадоела. Девочка чертовски хороша.

— Бабье! — презрительно цедит Грун. — И у кого они в голове! У героев! Кусок бабьего мяса, а мыслей сроду не бывало.

— Объясни-ка это Элли, — говорит Пардуцке, выпроваживая надзирателя за дверь. — Нам ты больше не нужен.

Хеннинг садится у окна. Выглядит он вполне здоровым и бодрым, и лишь рука на перевязи еще свидетельствует о том, что перед нами «прославленный калека».

— Присаживайтесь, Пардуцке. Значит, опять собираетесь меня допрашивать?

— Собираюсь. Должен. Вот сигареты. — С хмурым видом он кладет на стол стоштучную пачку.

Хеннинг разглядывает надпись на пачке: «Брак. Продаже не подлежит…»

— Скажите, а почему это уголовная полиция во всех немецких городах угощает, будто сговорившись, только бракованными сигаретами?

— Стало быть, вы все-таки имели дело с уголовкой и в других немецких городах?.. Ну ладно, я ничего не слышал, допрос еще не начался… Почему бракованные? Господи, ну надо же табачным фабрикам куда-то девать свой брак. Вот они и жертвуют его полиции как приманку для жуликов.

— Спасибо, — говорит Хеннинг. — Пожалуй, спрячьте их обратно. У меня сигарет полный шкаф.

Пардуцке достает из кармана служебный блокнот.

— Приступаю к допросу, господин Хеннинг.

— Во-первых, как положено, я требую, чтобы мое дело вел следователь.

— Советую подать заявление… Итак, сегодня поручено мне допросить вас…

Хеннинг, монотонно: — Заявляю протест против того, что предварительное расследование ведется полицией. Я дам показания только судебному следователю. Давать показания полиции отказываюсь.

— Аминь, — говорит Пардуцке. — И не надоело вам, господин Хеннинг?

— Наш долг никогда не может нам надоесть, — назидательно отвечает Хеннинг.

— Перехожу к допросу. — Пардуцке заглядывает в записи.

— Еще раз предупреждаю, — говорит Хеннинг, — что никаких показаний давать не буду.

— Скажите, — спрашивает Пардуцке и смотрит, моргая, поверх пенсне с черной дужкой, — Георг Хеннинг — ваши настоящие имя и фамилия?

— Господи, — Хеннинг даже обрадовался, — наконец-то сменили пластинку после бесконечного двадцать шестого июля… Впрочем, показаний не даю.

— А вы не носили прежде таких имен: Георг Хансен, лейтенант Парсенов, старший лейтенант Хингст?

— Смотрите-ка, смотрите-ка, — чело Хеннинга мрачнеет, — вот это да… Отказываюсь давать показания.

— Вы не были в Прибалтике в отряде «Гамбург»?[22]

— Отказываюсь…

— А в бригаде Эрхардта[23] не состояли?

— Отказываюсь…

— Вы не числились в гвардейской конно-стрелковой дивизии и не были при штабе в отеле «Эдем»?[24]

— Отказываюсь…

— Вы не участвовали в налете на казарму рейхсвера в Гемюндене?

— Отказываюсь…

— Откуда у вас средства к существованию?

— Отказываюсь…

— Назовите крестьян, которым вы за последние полгода продали машины.

— Отказываюсь давать показания.

— Где вы находились в то время, когда делали флаг «Крестьянства»?

— Отказываюсь…

— Кто снабдил вас материалом для изготовления флага?

— Кто?.. Что?.. Откуда?.. Почему?.. Когда?.. Отказываюсь… Отказываюсь… Отказываюсь…

— Так-с, на сегодня все. Будете подписывать протокол, фиксирующий, что вы отказались давать показания?

— Подписывать отказываюсь.

— Ставим точку, господин Хеннинг.

— Точку… точку… Допрос окончен?

— Окончен.

— Сегодня сделали все возможное?

— Да. Только это был бой при отходе.

— При отходе?

— Думаю, что больше я к вам не приду.

— А кто придет вместо вас?

— Никто.

— То есть?..

— То, что вы думаете.

— Но это же невозможно.

— Теперь все возможно.

— Ну а примерно когда?

— Еще дня два-три.

— И наверняка?

— Насколько может судить такая мелкая сошка, как я, — наверняка.

— Ну, тогда прощайте.

— Прощайте, господин Хеннинг.

— До свидания.

— До свидания на процессе.

— Значит, все-таки он состоится?

— Конечно. Почему бы ему не состояться?

— В самом деле. Почему бы и нет?.. Но это точно, Пардуцке? Иначе… в общем, охрана здесь не очень-то строгая.

— Можете не сомневаться, господин Хеннинг. Всего хорошего.

— Всего хорошего. Пошлите ко мне Груна, ладно?

— В чем дело? — мрачно спрашивает Грун, входя.

— В начале следующей недели иду на волю, мой драгоценный сторожевой пес, — говорит Хеннинг.

— Отсрочки! Отсрочки! На вашем месте я бы не стал дожидаться.

— А я буду ждать. Именно ждать. Капелька ожидания в таком деле только горячит кровь, а в этом вся сладость нашей дерьмовой жизни.

Грун презрительно смотрит на него: — Воистину можно подумать, что вы даже от взрыва бомбы испытываете сладострастие. И какие только свиньи бродят по свету!

— Вон отсюда, чурбан безмозглый! — разъяренно кричит Хеннинг.

7

В экспедицию «Хроники» является человек с козлиной бородкой в серо-зеленом мундире.

— Вы, наверное, за бесплатными газетами для заключенных? — спрашивает фройляйн Хайнце.

— Мне надо поговорить с редактором.

Хайнце задумывается.

— Сомневаюсь, что он сейчас принимает.

— А вы не сомневайтесь. Лучше спросите об этом его самого.

Фройляйн с раздражением поднимается, еще раз бросает взгляд на свои ногти и скрывается за дверью.

— Можете зайти, — говорит она, вернувшись, и садится.

Грун, поискав дверцу в загородке и не найдя ее, с грохотом перемахивает через барьер.

— Что за безобразие! — возмущается фройляйн. Но Грун уже в редакторской.

— Ну, старый тюремщик, что же тебе надо? — приветствует его Штуфф.

— Кое о чем спросить тебя.

— Валяй, спрашивай. «Под этим знаменем мы не голодали», а?

Сощурив глаза, Грун угрожающе поднимает тощий костлявый палец.

— Ты тоже в заговоре?

Штуфф смеется: — Что, опять тебя разыгрывают? Палят по твоим золотистым локонам, старина?.. Конечно, я в заговоре. Здесь только так: работа сделана, а денег еще не видно.

Грун качает головой: — Все обстряпывают собственные делишки. Все. Даже Хеннинг размяк. С тех пор как узнал, что его освобождают, только и твердит: «Рано, еще рано». Нет уж, меня не одурачите.

Штуфф насторожился: — Хеннинга освобождают? Ты рехнулся?

— Рехнулись другие. Я-то соображаю. Двадцать шестого июля я первый почуял, чем пахнет. И если б тогда крестьяне сделали, что я задумал: штурмовали бы тюрьмы и вытащили Раймерса…

— Нет, ты точно рехнулся, Грун, — печально говорит Штуфф. — Ведь Раймерса в тот день уже не было в вашей каталажке.

— Раймерс еще у нас. Его только скрывают, — таинственно говорит Грун.

— Бредишь. Раймерс уже больше месяца на свободе.

— У Раймерса много обличий и масок.

— Грун, ты бы сходил все-таки к врачу. Серьезно тебе говорю.

— Не болтай ерунду. Скажи лучше, почему ты ничего не поместил о совещании у губернатора? В «Бауэрншафт» было полно. А у вас тут ни в одной газете ни слова.

— Не нашел подходящим, — ворчит Штуфф. — Надо малость поостыть.

— Поостыть? Надо, чтобы стало жарко! Вот видишь, ты тоже, значит, в заговоре.

— Грун, старина, не всегда выходит так, как хочется. Ты тоже выпустил бы кое-кого из твоего «Красного отеля», а не можешь.

— Никого. Это же сплошь подлые преступники, а другие испытания проходят… Ты что-нибудь напишешь о совещании?

— Отстань. Не напишу.

— Ты обязан, Штуфф. Ты не смеешь предавать наше дело.

— Да пойми же ты, старый плут: нельзя. Бонзы и толстобрюхие спекулянты пошушукались там, наверху, а мы, мелкота, вынуждены подчиняться.

— А зачем подчиняешься ты?

— Потому что иначе я вылечу. А тот, кто придет после меня, будет еще хуже.

— Кто придет после тебя, не твоя забота. Ты обязан что-то напечатать.

— Мне виднее, Грун. Я сам разберусь.

— Сговорились, — говорит Грун. — Точно, сговорились. Хеннинг, Штуфф, все.

— При чем тут Хеннинг?

— Притом. Такой же, как ты. Но гром собирается в небесах, и он грянет в час назначенный.

— Грун, я тебе советую…

Открывается дверь, и входит Тредуп. Увидев Трупа, он останавливается в недоумении. Оба со злобой смотрят друг на друга.

— Штуфф, кто это? — тихо спрашивает Грун.

— Вы не знакомы? Прошу: наш сборщик объявлений, господин Тредуп… Младший надзиратель исправительной тюрьмы, господин Грун.

— Да я его знаю, — говорит тюремщик. — Это поддельный Раймерс, который выдал меня директору Греве.

— Штуфф, это псих из тюрьмы, о котором я тебе рассказывал. Он мне все и подстроил…

— И ты держишь у себя таких людей, Штуфф? — вопрошает Грун. — Тогда понятно, почему так долго задержался гром на небесах. — Внезапно вытянув тощие руки: — Он вас всех уничтожит, всех, всех…

Грун выбегает из комнаты. За дверью вскрикивает фройляйн Хайнце.

Оба газетчика бросаются в экспедицию.

— Что такое?

— Что случилось?

— Сумасшедший! Перепугал! Как сиганет через барьер!

— Да, сейчас он действительно спятил, — задумчиво говорит Штуфф. — Надо срочно сходить в одно место, пока он не натворил чего-нибудь. Тредуп, кино и рынок сделаешь?

— Что было в кино?

— Обычная дрянь. Можешь написать: Дина Мина снова проявила свой доморощенный талант нимфы. Каким образом — смотри в объявлении. Справишься?

— Что-то все меня теперь об этом спрашивают, — ворчливо замечает Тредуп. — Уж как-нибудь постараюсь, проявлю свой талант.

8

Приблизившись к больнице с тыльной стороны, — Штуфф вообще предпочитает переулки улицам, — он замечает, что обычно тихая околобольничная аллейка превратилась в этот предвечерний час в своеобразный бульвар. Взад и вперед прогуливаются под ручку школьницы и лицеистки, есть и гимназисты, и даже девицы постарше, лет двадцати — двадцати двух.

Штуфф знает, что испокон веку альтхольмцы любят шататься вечером по Буршта. И уж если его перенесли сюда, значит, на то должна быть особая причина. А обнаружить ее не составило труда, — вон она стоит в окне бельэтажа, улыбается, машет рукой, что-то кричит, шлет воздушные поцелуи, — это сияющий Хеннинг, народный герой Хеннинг.

И хотя у газетчика сложилось высокое мнение о Хеннинге, когда тот, распростертый на мостовой, истекал кровью из двух десятков ран, теперь Штуффу кажется, что Хеннинг малость переборщил. «Дурачок», — подумал Штуфф, продолжая свой путь.

Он предполагал, что проникнуть к подследственному заключенному будет нелегко. Но как раз сейчас в больнице разносили ужин, никто из сестер не обратил на посетителя внимания, охранника у дверей он тоже не встретил.

«Милые порядочки, — думает Штуфф. — Чудо, что Хеннинг еще здесь».

Постучав и выждав несколько секунд, он входит в палату.

Хеннинг все еще стоит у окна и общается с народом. На столе букеты цветов, не меньше десятка, какое-то шитье, белые пакеты, — вероятно, с шоколадом, коробки сигарет, кое-что вскрыто и равнодушно отодвинуто в сторону.

— Перестаньте валять дурака, Хеннинг, — с нетерпением говорит Штуфф. — Мне надо обсудить с вами кое-что важное.

— Валять дурака? Вам так только кажется. Это подготовка к грядущему процессу.

И он продолжает улыбаться и махать рукой в окно.

— Ерунда! Восторженные девчонки не спасут вас.

— Зато они расскажут своим отцам, братьям и дядям, какой я славный, безобидный, искренний малый. А их отцы, дяди и братья окажутся свидетелями или же заседателями на процессе, либо, по крайней мере, партнерами свидетелей в карточной игре.

— Все равно вас упекут.

— Это еще неизвестно. При таких-то настроениях. Учтите к тому же, что я полукалека, а это всегда впечатляет.

— У вас в самом деле рука не действует?

— Еще как. Альтхольму это обойдется в уйму денег.

— Глупышка, — Штуфф наконец нащупал верный тон. — Вы обалдели. Радуйтесь, если отделаетесь годом-двумя. И никакого денежного приданого, золотце мое.

— Еще не все потеряно.

— И слава богу, мне надо успеть кое-что выяснить, а именно: что вы затеяли с Груном?

— С Груном? С этим придурком? Кто с ним станет связываться? Разве что перекрученная пружина в часовом механизме, да и та сама справится.

— Не отбрехивайтесь, Хеннинг. Разумеется, вы что-то втемяшили ему в башку, какую-нибудь чушь. Он же вконец спятил, таких вперед не посылают! У человека полдюжины детей, если не больше, сам он вечно голодный, тощий как вобла. Нельзя на него переваливать свою работу.

Резко обернувшись, Хеннинг захлопывает окно.

— Кого я выслал вперед? На кого я сваливаю свою работу? Вы сами не того, а, Штуфф? Если этот болван Грун что-то сболтнул… значит, он бредит. Уж одно-то вы должны знать обо мне: когда надо лезть в пекло, я не прячусь за чужие спины… Ну хорошо, сейчас выясним. — Хеннинг распахивает дверь. — Эй, младший надзиратель Грун, зайди-ка.

— Когда я пришел, на посту никого не было.

— Не тюрьма, а сплошное удовольствие. Нет, кроме шуток, последний раз я видел этого придурка часов пять-шесть назад. А ведь у него дежурство до восьми вечера.

— Он заходил сегодня ко мне. Порол чушь и упрекал меня, что я мало пишу о крестьянах.

— Тут он прав.

— Много вы понимаете… Он грозил, утверждал, будто все сговорились предать наше дело, и вы, и я, что в небесах гром, и он скоро грянет, вот-вот…

— Бред сумасшедшего.

— Мне вот что пришло в голову. Понимаете, бывают заразительные шутки. Грун не интересовался, — я лишь предполагаю, — как, например, подсоединить к будильнику электрический дистанционный взрыватель? Или, скажем, сколько фунтов взрывчатки требуется для порядочной бомбы?

Хеннинг застывает на месте.

Лицо его внезапно вытягивается, нос желтеет и заостряется. Он ударяет рукой по столу.

— Какой я идиот! Хвастун! Дешевка! Ничтожная дрянь! Жаль, что чертовы фараоны меня не убили!

— Хватит ругаться! Ближе к делу.

— Не помню уж, как получилось, но он каким-то образом выудил из меня адрес, где спрятана взрывчатка. Да, верно, он предложил свои услуги, сказал, что более надежного места для хранения, чем тюрьма, не сыскать. Болтали о том о сем, потом я возьми и похвались, какое надежное местечко у нас.

Штуфф издает стон, в его вытаращенных глазах искренняя скорбь:

— Хеннинг! Хеннинг! Вы как младенец, какающий в пеленки! Малютка не может удержаться! Все надо выложить, да?

— Вперед, Штуфф! Мы должны его разыскать. Как раз теперь, когда меня вот-вот выпустят, мне только и не хватало новой шумихи.

— Но ведь вам нельзя уходить!

— Почему нельзя? Можно отсюда выбраться, чтобы меня не заметили те дурочки на улице?

— Думаю, можно. Через угольный подвал и котельную. Ладно, только оставьте здесь записку, что вы взяли увольнительную в город и скоро вернетесь. Ничего они вам не сделают. Будут помалкивать, раз часового не было на посту.


Часом позже Штуфф нажимает кнопку звонка у тюремных ворот. Уже почти стемнело, Хеннинг стоит поодаль.

Они протопали чуть ли не весь город, разговаривали с женой, опросили детей, никто не знал, где Грун.

А он оказался здесь, в тюрьме.

— У Груна вечернее дежурство. Подменил заболевшего коллегу. Сам вызвался, добровольно. Он ведь не прочь малость подработать.

— А можно его повидать? На минутку.

— Совершенно исключено, господин Штуфф. Беседа в тюрьме в девять вечера? Утром же доложат директору. А вы подождите. Через два часа он наверняка выйдет.

— В эти ворота?

— Других ворот в тюрьме нет. Уж это-то вы должны знать, господин Штуфф.

— Вы не заметили случайно, был ли у него при себе чемоданчик? Или картонная коробка?

— Нет. Не припоминаю. Кажется, не было.

— Ну, тогда всего хорошего. Большое вам спасибо. Вот, возьмите еще сигару.

— Благодарю. Может, ему что-нибудь передать, господин Штуфф?

— Нет, ничего не надо. Счастливо оставаться.

— Что ж, объяснение звучит вполне правдоподобно, а? Зачем ему брать вечернее дежурство для того, чтобы подработать две-три марки, если он собирается бросать бомбу?

— Грун-то? У него все возможно. Он же смылся с одного дежурства, у вашей палаты, чтобы заступить на другое.

— Во всяком случае, Штуфф, у нас еще два часа времени, и мне…

— Один час пятьдесят минут.

— Вполне достаточно. На это время мне нужна женщина.

— Разве вам не хватает медсестер?

— Что вы понимаете. Стоит чего-либо захотеть, охранник вдруг начинает вести себя как настоящий охранник. Если б я делал бомбы, он бы и не заметил, но вот девица в палате, — нет, это не положено. Зависть гложет.

— Тогда вперед! Каких вы предпочитаете? Толстых? Тонких? Брюнеток? Блондинок?

— Один черт, Штуфф. Лишь бы была бабой.

9

В девять часов вечера в подъезде дома, где живет бургомистр Гарайс, раздался звонок. Асессор Штайн зашел за своим другом и учителем, чтобы отправиться на прогулку. Они всегда отправляются не раньше чем стемнеет и всегда гуляют по малохоженной дорожке, что вьется между полями и лугами.

— Знаете, асессор, — благодушно говорит Гарайс, — не следует слишком часто показываться на люди. Чем реже тебя видят, тем больше ты их занимаешь. Не сомневаюсь — увидел бы меня кто-нибудь на прогулке, сразу бы сделал вывод: ага, жирный Гарайс решил сбросить пару килограммчиков!

Они не спеша идут по окраинной улице, где в последнем доме живет бургомистр. Потом сворачивают. Еще несколько садовых домишек с садиками-огородиками, а вот и первые форпосты земледелия, выставленные против индустрии: картофельные поля.

— Картошка, — говорит бургомистр. — Мне она милее роз. Картошка… Дома, когда ничего другого не было, она всегда выручала. Бывало, наешься до блаженства.

— Вам не кажутся скучноватыми эти поля?

— Мне? Ничуть.

— А мне кажутся, — рассеянно говорит асессор. — Как вы знаете, крестьяне теперь не доставляют продукты в город. Довозят свинину и картошку только до городской черты… Мол, вот вам, проклятые альтхольмцы, топайте сюда, если приспичит… Бойкот все усиливается.

— Прошу вас, асессор, не упоминайте хоть часок о бойкоте. Будто на свете других забот нет. Растет безработица. Среди всех городов провинции у нас самый высокий процент безработных. А мой бюджет социального обеспечения исчерпан два месяца назад.

— Что же делать?

— Расходовать дальше. Хотел бы я посмотреть на казначея, который откажет мне в деньгах на пособия. По крайней мере в этом вопросе вся партия за мной.

— Только в этом?

— Да уж, в последнее время однопартийцы считают, что я не настоящий красный. Что слишком мягок с крестьянами. А крестьян, мол, надобно истреблять огнем и мечом.

— Если они не за вас, то на кого же вы собираетесь опираться в борьбе — ведь она вот-вот начнется?

— На себя. Я убежден: в конце концов они поймут, что я им все-таки нужен. Что я прав.

— Да, и поражение Тембориуса вам тоже поможет.

Бургомистр останавливается: — Это поражение величайшее несчастье, которое могло случиться. С того дня я почти потерял надежду на объединение.

— Но почему? Ведь теперь же они опять перебегут к вам.

— Разве я могу решить что-нибудь окончательно без губернатора? Так уж заведено, они должны вставить свое «словечко», иначе не пойдет. А Тембориус отныне каждую палку сует в колеса… Он же такой бюрократ! У него сердце кровью обливается, если не все идет как по маслу. Это в самом деле причиняет ему боль… Вот он и подумал, наверно: хорошо, я пойду вам навстречу и все улажу, увидите, что я совсем не такой, как вы считали. Фрерксен и Гарайс вам неугодны? Жертвую их вам!..

Так он и делает, а затем приглашает мужиков к себе. И созывает их срочно, вскоре же после великой баталии, — как видите, ему не терпелось добиться примирения. Лишь бы доложить в Берлин: мир с крестьянами. Победа моей дипломатии…

И тут вдруг такой плевок в лицо. Да не просто плюнули, а харкнули, по-мужицки. Поверьте, он сейчас плачет кровавыми слезами из-за того, что разок, вопреки своим принципам, поступил просто по-человечески и протянул руку крестьянам. Он разжигает в себе ненависть, истую ненависть бюрократа, и против такой ненависти, скажу вам, ничто не устоит. На нее можно положиться как на каменную гору, если вам больше не на что рассчитывать.

Он сделает невозможным любое примирение. Не остановится ни перед чем, даже если крестьяне будут на последнем издыхании. Он, не задумываясь, принесет в жертву Альтхольм и все его сорок тысяч жителей, пожертвует даже собственной карьерой. И окончательно разрушит всю мою работу, все доброе, что я сделал.

— Вы сумеете везде все восстановить, господин бургомистр.

— А я и не собираюсь уезжать отсюда. Может, я все-таки выиграю. У меня, по крайней мере, есть что показать, что понравится и крестьянам, ведь кое-что я для них сделал! Например, ту выставку. Или скотный павильон, — я же финансировал стройку. Вернее, выклянчил по крохам. И конная ярмарка при турнире. И зимние аграрные курсы для крестьян. Ладно, в один прекрасный день они об этом вспомнят, когда поуспокоятся. И тогда мы не станем попусту болтать о примирении, а предложим что-нибудь хорошенькое, что даст крестьянам доход, — тогда и дружба сразу восстановится.

— Позвольте обратить ваше внимание, господин бургомистр, на то, что вы уже четверть часа говорите о бойкоте.

— Верно. Что-то раскис, черт возьми. Зато теперь полчаса, не меньше, бодрый марш и ни словечка. Клянусь, что буду думать о чем угодно, только не о бойкоте.

Молчание, однако, затягивается не на полчаса, а на час с лишним.

Затем они входят в лесок. Бургомистр усаживается.

— Хорошо, — говорит он, прислушиваясь к вечернему ветру и шумящей листве. — Отличная эта штука — ветер… Вот бы на что иметь время. Такие истории можно напридумывать. Ну, скажем… Вы когда-нибудь задумывались, Штайнхен, как различают породы деревьев?

— Полагаю, что по листьям.

— А зимой сумеете отличить яблоню от вишни?

— Я-то нет. Наверное, их различают по цвету ствола, по коре, откуда мне знать.

— А если до дерева метров двести? Тоже можно определить. Мне думается, что у каждой породы деревьев сучья образуют со стволом и между собой определенные углы, у такого дерева столько-то градусов, у другого столько. Или же существуют различные комбинации углов. Наверняка есть люди, разбирающиеся в этом. Но вот нашему брату, к сожалению, не приходится встречаться с такими людьми.

— Ничем не могу вам помочь.

— Обиделись, асессор? Не надо, вы же умница… Ну, двинули обратно.

Почти у самого города навстречу им выныривает из темноты, словно тень, какой-то человек. Он вежливо спрашивает, который час.

На светящемся циферблате ручных часов бургомистра половина двенадцатого; в ту же минуту, когда Гарайс называет время, с разных городских башен раздается семь разных ударов — и глухих и звонких.

Прохожий, поблагодарив, продолжает путь в сторону от города, но затем опять останавливается и спрашивает из темноты:

— Вы бургомистр Гарайс, да?

Поскольку прохожий удалился уже шагов на тридцать, Гарайс повышает голос: — В полдвенадцатого ночи я только Гарайс. Бургомистр остался в ратуше.

По-видимому, прохожий отошел еще дальше, однако любопытство его не утолено.

— А вы женаты? — спрашивает он.

— С чего бы я иначе так растолстел, приятель? — откликается бургомистр.

— И дети есть?

— Нету. Еще вопросы будут?

Хотя прохожий удалился уже, по крайней мере, шагов на пятьдесят, он тем не менее опять кричит: — А почему вы допустили избиение крестьян?

— Они сами это допустили, — отвечает Гарайс.

Из темноты доносится презрительный, наглый, блеющий смех.

— Он же под хмельком, — говорит асессор с укоризной. — Не понимаю вас, господин бургомистр.

— Мне он показался забавным, — говорит тот после паузы, — и даже каким-то жутковатым… Да, чувствую, мне давно пора как следует выспаться.

— А почему жутковатым? Ничего жуткого я в нем не нашел. Обыкновенное хамство.

— Хамство? Мне показалось, что он хочет в чем-то оправдаться.

— Ну уж это выше моего разумения.

— Верю… Ладно, пошли. Что тут поделаешь. От этого же никто не застрахован.

— От чего?

— От того, что к тебе привяжется какой-нибудь пьяница.

Они идут дальше, сворачивают на пригородную улицу, где живет бургомистр. Возле его дома стоят двое и с ожиданием смотрят на них.

Одного Гарайс узнал, но, не желая его замечать, направляется прямо к входной двери.

— Извините, господин бургомистр, — обращается тот к Гарайсу. — Вам случайно не встретился человек с козлиной бородкой? Поверьте, это крайне важно.

— Я бы предпочел некоторое время не общаться с вами, господин Штуфф, — холодно отвечает Гарайс. — Вы мне не по нутру. Но раз уж это для вас так важно: минут пять назад, на дороге в Лоштедт, к нам вязался какой-то тип. И к его голосу, — правда, было темно, — вполне бы подошла козлиная бородка.

— Позвольте еще вопрос, господин бургомистр: что ему было надо?

— Нет, господин Штуфф, больше вопросов не разрешаю. — Бургомистр поворачивается к Штайну. — Что ж, господин асессор, спокойной ночи…

Но от Штуффа не так легко отделаться: — Будьте великодушны, господин бургомистр. Клянусь, что завтра можете игнорировать меня сколько вам угодно, но сейчас ответьте: что ему было надо?

— Чудной вы человек, Штуфф, — снисходит бургомистр. — И зачем только вы стали газетчиком… Так вот: асессор полагает, что тот человек пьян, мне это не показалось.

— Что он спрашивал? — не отстает Штуфф.

— Который час. Как раз пробило половину двенадцатого. Бургомистр ли я. Есть ли у меня жена, дети.

— И почему вы допустили избиение крестьян, — добавляет асессор.

— И вы на все дали вразумительные ответы?

— Кроме последнего вопроса — да.

— Хеннинг, это он! Уверяю вас…

— Хеннинг? — спрашивает бургомистр, навострив уши.

— Вон он! — орет Хеннинг. — Бегите! Бегите!

Из темных ворот ближайшего садового участка пулей вылетает человек. В поднятой руке у него не то сверток, не то коробка.

Штуфф изо всех сил толкает Гарайса в спину.

— Беги! Беги, бургомистр! Бомба!

Штуфф бросается прочь. Штайн уже бежит, Хеннинг метров на двадцать опередил всех.

Четверо бегут по безлюдной, полузастроенной улице; последним, запыхавшись, топает бургомистр. За ним гонится быстроногий тюремщик Грун, «тощая селедка», с бомбой в руке. Звонким голосом он кричит:

— Ага, заговорщики, попались! Снюхались, предатели. Сейчас грянет молния, всех вас испепелит!

Исход гонки не вызывает сомнений: Грун вот-вот настигнет бургомистра.

Легкие шаги за его спиной все ближе и ближе, и бургомистр решает: «Так или иначе мне каюк. Главное — сразу перехватить бомбу».

Повернувшись с неожиданным для него проворством, он бросается в объятия преследователя, сшибает его с ног своей чудовищной тушей, наваливается на него и выхватывает чемоданчик с бомбой.

Поверженный остервенело впивается зубами ему в руку.

— Штуфф, сюда! На помощь, Штуфф! — кричит бургомистр и неожиданно для самого себя вдруг орет на всю улицу: — Храбрый Штуфф, спаси!

Борьба за бомбу не ослабевает, Грун, пуская в ход и зубы, и кулаки, пытается ударить чемоданчик оземь, бургомистр чувствует, что вот-вот…

Десять секунд, двадцать…

И тут над ними слышится голос Штуффа. Чуть запыхавшись, но спокойно он говорит: — Можете отпустить чемоданчик, господин бургомистр, я держу его.

Забрав у Гарайса чемоданчик, Штуфф подносит его к уху.

— Тикает, — сообщает он. — Пока что все в порядке.

Бургомистр, тяжело поднявшись, смотрит на лежащего Груна.

— Без памяти. Ну и сволочь. Спятил, а?

— Вконец.

— Что же делать с бомбой, а, Штуфф? Ведь она может в любой момент взорваться.

— Об этом же хотел спросить вас, господин бургомистр, — говорит Штуфф и отводит руку с чемоданчиком подальше от себя. — Может, отнесем его на лужок?

— Почему бы и нет? Если не взорвется раньше.

— Теперь это было бы бессмысленно. Давайте, я отнесу.

— Давайте отнесем вместе.

— Но это ни к чему, в самом деле, — возражает Штуфф.

— Ничего, пусть, — говорит бургомистр.

И они направляются на лужок.

На мостовой, без сознания, лежит Грун. Где-то, приближаясь к центру города, бегут Хеннинг и Штайн.

10

Та же ночь и тот же час застают Тиля на пути из Бандековского хутора в Штольпе. Услышав, как городские часы пробили половину двенадцатого, он прикинул: «Успею в редакцию до двенадцати».

Не сиделось ему на хуторе.

С неделю назад, в день отъезда Падберга, когда Тиль поднялся в свою чердачную каморку, он подумал: «Хватит быть дворовым псом. В письменном столе ничего больше нет. А торчать на чердаке возле сортира… нет, лучше не вспоминать. Уйду-ка в деревню».

Но сегодня он сказал графу Бандекову, что у него болит голова, и в девять часов отправился спать. В половине десятого Тиль огородами выбрался с хутора.

Не сиделось ему.

Перед его глазами все время стоял дом-лабиринт с темными комнатами, коридорами, лестницами, залами, садом, с потайным звонком, письменным столом и таинственным наборщиком. Вот его-то Тиль и собрался поймать.

Он идет бодрым ровным шагом. Ночь выдалась хорошая, безлунная. Прохожие или велосипедисты почти не встречаются на пути. Лишь изредка пропылит мимо автомашина да протрещит мотоцикл.

Первые дома городской окраины. И конечно — газовый фонарь, который по-дурацки горит тут, сам для себя, освещая траву и кусок мостовой. На мостовой валяется хорошенький камень, почти круглый, гладенький булыжник размером с кулак. Тиль пинает его, камень медленно откатывается, покачиваясь на неровных округлостях.

— Иди-ка сюда, — говорит Тиль и сует кругляш в карман. При этом в его воображении возникают две картины: иллюстрация к Библии — Давид с пращой против Голиафа. И он сам, стоящий за дверью у кабинета в редакции «Бауэрншафт»; в кабинете горит свет, кто-то склонился над письменным столом. Тиль замахивается и швыряет камень сквозь дверную щель.

— Хорошо, — шепчет он. — Так и сделаем.

Вот и улицы Штольпе. Здесь тоже тишина и безлюдье. Освещенных окон почти нет. Лишь в трактирах светло. В ближайшем играет музыка: радио или граммофон.

Тилю вдруг захотелось выпить пива с водкой. В конце концов, чем он рискует? Кто его здесь, в Штольпе, знает? Ни одна собака. И он решается войти.

В зале пусто. Единственный посетитель — мрачный коренастый субъект с брюшком — облокотившись о стойку, болтает с трактирщиком.

Оба разглядывают подошедшего к ним Тиля. У мрачного неприятный пристальный взгляд. Тиль ждет у стойки.

— На здоровье! — говорит трактирщик Тилю, сделавшему первый глоток.

— Из села? — спрашивает мрачный.

— Да, — говорит Тиль и чуть смущенно ухмыляется. — А что, похож?

Мрачный взглядом показывает на его обувь, покрывшуюся толстым слоем пыли.

— Еще бы, — смеется Тиль. — Этого не миновать. — Он смотрит на ноги мрачного. У того черные ботинки со шнуровкой. Тиля охватывает какое-то смутное беспокойство. «Мало ли таких же ботинок, — размышляет он. — Впрочем, надо быстрее закругляться».

— Учитель? — спрашивает мрачный.

— С чего вы взяли? — уклончиво отвечает Тиль.

— Нет, вы не учитель, — уверенно говорит мрачный, не вдаваясь в объяснения, и продолжает изучать ночного гостя.

Тиль поспешно осушает рюмку, заказывает еще двойную порцию водки и, сам не зная зачем, спрашивает у трактирщика, как пройти к вокзалу.

После того как тот подробно объяснил давно известный Тилю маршрут, мрачный вдруг заявляет: — Но поезда уже не ходят.

— Знаю, — говорит Тиль. — Мне надо в камеру хранения.

— Она тоже закрыта, — говорит мрачный.

«Черт возьми, — думает Тиль. — И зачем только я притащился в эту пивнушку». — Он лезет за кошельком.

Кошелек, конечно, в том же кармане, куда засунут и кругляш. Вытаскивая кошелек, Тиль роняет камень на пол.

Мрачный наклоняется, но Тиль, опередив его, хватает камень и смущенно запихивает в карман.

— Коллекционируете камни? — интересуется мрачный.

— Да, собираюсь строить дом, — отвечает Тиль тоном, пресекающим дальнейшие расспросы. И, обращаясь к трактирщику: — Сколько с меня?

Он расплачивается. Идя к выходу, он спиной чувствует, что оба провожают его пристальным взглядом. «Олухи! Чего меня сюда занесло?», — сердито думает он и прибавляет шагу, чтобы наверстать упущенное время.

Подойдя к зданию редакции с тыла, он перелезает через забор и спрыгивает в сад.

Тишина. Всюду темно.

«Может, заглянуть в печатный цех и разжиться у механика сигаретками?»

Но настроение уже упало. Из головы не выходит мрачный субъект в трактире.

По пожарной лестнице Тиль поднимается до второго этажа главного здания, а затем, используя карнизы и выступы, взбирается по стене на третий.

Он все хорошенько продумал, конструкцию фасада помнил наизусть. Осечки быть не должно. В помещение редакции он войдет не с улицы, как обычно, и не с первого этажа, а спустится с третьего. Если там кто-то есть, его это застигнет врасплох: ведь сверху сигнального звонка не будет.

Тилю везет: на третьем этаже, в переплетной, окно открыто. Очутившись в помещении, он переводит дух.

Ни малейшего шороха, все спит.

Но Тиль знает, что дом не спит. Знает, что сегодня он близок к цели.

Он тихо снимает ботинки, ставит их в сторону. Затем с чрезвычайной осторожностью открывает дверь в корректорскую и на цыпочках входит туда.

И вот он посреди темной комнаты. Прислонившись к столу и положа руки на соседнюю конторку, прислушивается. Как раз под ним редакторский кабинет.

Все тихо. Совершенно тихо.

Но через некоторое время из глубокой тишины до него доносится легчайший звук, что-то неуловимое, еле-еле слышное. Тиль очень медленно опускается на колени, прижимается ухом к полу и слушает. Слушает долго.

Где-то далеко слышны шаги, словно призрачный кто-то внизу ходит.

Он здесь.

Поднявшись, Тиль лихорадочно соображает. Прежде всего затворить окно в корректорской, иначе возникнет сквозняк, когда он откроет дверь в коридор. Дверь в переплетную тоже надо закрыть. Если тут оставил дверь в коридор открытой, неожиданный сквозняк может его спугнуть.

Проделав все это, Тиль приотворяет дверь в коридор. Так и есть: дверь внизу открыта, — шаги стали слышнее.

«Ишь как уверенно себя чувствует, — думает Тиль. — Ну погоди!»

Он пробирается по коридору до лестницы. По ступенькам, конечно, нельзя спускаться, — скрипнет, и все пропало. Но ведь дом-то старый, частный, у лестницы роскошные широкие перила, и Тиль, как бывало в юные годы, лихо съезжает вниз, правда, чуть притормаживая.

И вот он стоит в нижнем коридоре, в двух метрах от двери, которая неплотно притворена. Путь до нее кажется бесконечным. Сердце бешено колотится, руки и ноги дрожат. Наконец этот путь позади. Просунув в дверную щель три пальца, Тиль медленно открывает дверь. В свете карманного фонаря видно белое лицо человека, склонившегося над письменным столом…

Дверь скрипнула.

Человек отпрянул от освещенного стола и угрожающе замахнулся. Тиль мгновенно сунул руку в карман.

Фонарик над столом погас.

Тиль швырнул камень. Раздался глухой удар и крик: — А-а! А-а!

И слабее: — А-а!

Тиль шагнул в темноту, нащупал выключатель, вспыхнувший свет резанул глаза.

На ковре у письменного стола лежал человек в синем халате наборщика.

Ящик стола выдвинут. На столе бумаги, целая куча.

Тиля вдруг охватила растерянность.

Человек на полу лежит без движения, лицо его в крови.

«Зачем это? Как же быть? Что с ним делать? Никогда не думаю, что будет дальше».

В стене послышалось тонкое дребезжание. Кто-то появился внизу. Кто-то вошел в здание тоже незаконным путем.

По лестнице медленно поднимаются шаги.

У Тиля еще есть возможность бежать, но он не в силах оторвать взгляда от лежащего человека. Тот, пошевелившись, открывает глаза, твердо смотрит на Тиля.

Шаги совсем близко.

«Падберг?»

В дверях стоит мрачный субъект из трактира. За ним двое полицейских. Мрачный молча оглядывает кабинет.

— Уголовная полиция, — говорит он. — Комиссар Тунк. Вы арестованы, господин Тиль. И давайте без фокусов, не то… — Он наполовину вытаскивает пистолет из кармана.

«Слава богу, — с облегчением думает Тиль. — Теперь хоть избавился от всей этой кутерьмы. Ничего, как-нибудь уладится». — И вслух: — Арестуйте-ка лучше вот этого взломщика.

— Сначала мы вас немного принарядим, мой мальчик, — говорит комиссар. — Давайте-ка руки. Вот так, рядышком.

Наручники защелкиваются.

— А вы тут что делаете? — спрашивает комиссар наборщика.

— Я пришел за рукописью для господина Падберга. Потом вдруг появился вот этот, из темного коридора, и швырнул в меня камнем.

Комиссар разглядывает камень, валяющийся на ковре.

— Да, неплохие домики строите, Тиль. Так вы скоро замуруете себя заживо. — И, обращаясь к наборщику: — Что за рукопись вы искали для Падберга?

— Вот эту, на столе, — показывает наборщик.

Внезапно Тиля осеняет. Ведь ящик был пустой, когда Падберг уезжал! А сейчас…

«Ну и дураки же мы! — размышляет он. — Думали только о том, что кто-то ворует. А что могут подкинуть для провокации… бедный Падберг!»

Комиссар листает бумаги: — Мило. Очень мило. Черный день для «Крестьянства». Вы не находите, Тиль?

— Гнусная ложь и провокация! — восклицает Тиль, рассвирепев. — Падберг знал, кто взломщик. И свой письменный стол очистил, когда уезжал в Берлин. А вот это подкинули они, красные провокаторы!

— Интересно, — говорит Тунк. — Очень интересно. Значит, очистил? Ну, об этом мы еще поговорим… А господин Падберг у себя дома?

— Он же меня послал, как только вернулся из Берлина, сегодня вечером.

— Послал. Вернулся, — ворчит знаменитый политический криминалист. — Лучше бы забрал. Сам. Ладно, сейчас мы его заберем. Деваться ему от нас некуда. Попробуем немножко подурачить великих мира крестьянского, а, господин Тиль?

— Попробуйте, — огрызается Тиль. — И на нашей улице будет праздник.

ГЛАВА VIГАРАЙС-ПОБЕДИТЕЛЬ

1

На следующее утро в одном из помещений «Бауэрншафт» собралась молчаливая, подавленная группка людей. В кабинет редактора нельзя, там еще хозяйничает уголовная полиция, — ищут, читают, конфискуют.

Собрались они наверху, в корректорской, лица все новые, и созвал их еще ночью папаша Бентин, которому арестованный Падберг успел позвонить в последнюю минуту: крестьянин Бидерман, крестьянин Ханке, крестьянин Бютнер, крестьянин Детман.

Из прежних никого нет, они все в тюрьме: сначала арестовали Тиля с Падбергом, потом Бандекова, за ним Франца Раймерса, Ровера и Редера.

А внизу, в наборном цехе, линотипы ждут корма, номер-то надо набирать. Села, извещенные о событии утренней прессой, ждут, что скажет «Бауэрншафт».

Что же она скажет? И кто напишет?

Уже пишет, и перо его торопливо строчит по бумаге, заполняя листок за листком. Пишет Георг Хеннинг.

Выпущенный из-под ареста как раз в тот день, когда всех других арестовали (везет же авантюристам!), он с первым утренним поездом едет в Штольпе и попадает из огня да в полымя. И вот сидит и пишет.

У папаши Бентина тяжко на душе: — Что скажут крестьяне? Швырять бомбы — это негоже. Не смели они этого делать. Люди скажут: значит, Гарайс с Фрерксеном, выходит, были правы…

— Чепуха! — перебивает его Хеннинг. — Да не верьте вы их брехне. Кто кидал бомбы? Тиль и Грун! Разве они крестьяне?

— А Падберг?..

— Не говори ерунды, папаша Бентин. Ты в этом ничего не смыслишь. Во-первых, Падберг тоже не крестьянин, а во-вторых, он совершенно невиновен. Он же знать ничего не знал. Эта чертова красная братия подсунула ему в стол тухлое яйцо. Послушайте, что я накатал. Сперва заголовки, вот как они хлестко звучат: «Полиция позорно оскандалилась… Власти намерены удушить неугодную им „Бауэрншафт“… Уволенный финансовый служащий и душевнобольной надзиратель — вот кто бомбометчики… Красный Гарайс спасает свою жизнь бегством… Воззвание Франца Раймерса к крестьянству…»

— Что? У тебя есть воззвание Раймерса?

— Конечно, есть, я его только что написал.

— Нет, так не пойдет.

— Почему не пойдет? Я же знаю, что сказал бы Франц. Составил ничем не хуже его самого. Пишу о подлых подозрениях. О том, что наше движение чисто, что мы, разумеется, ничего не можем поделать, если какие-то чужаки и сумасшедшие кидают бомбы…

— Верно, — подтверждают крестьяне.

— Так оно и есть, — говорят крестьяне.

— …Мы осуждаем насилие. Мы против всякого насильственного действия. Мы не хотим марать наше доброе дело…

— Это хорошо.

— Тут Франц прав.

— …И чем больше нас притесняют власти, тем крепче мы стоим друг за друга. Мы не забудем кровавого злодеяния в Альтхольме. Бойкот продолжается…

— Хорошо. Верно.

— Ну прямо будто сам Франц сказал.

— Только так и напечатай, тогда народ успокоится.

— Да, крестьяне обозлились. Приходят, понимаешь, всякие и суются со своим дерьмом в наше дело.

— Мы, крестьяне, сами со всем управимся. Чужаков нам не надобно.

Бютнер, низенький толстяк с круглой, как шар, головой, наполовину седой, наполовину белобрысой, говорит: — Вот насчет бойкота… Трудновато будет его поддерживать. Рушится он помаленьку. Есть кое-кто… — Все смотрят на него. Он продолжает смущенно: — Я вовсе не хочу быть предателем. Но вот в нашем селе Бартельс получил напольные часы из Альтхольма.

— А у нас тоже один отвез яйца в Альтхольм, какой-то фрау Манцов. Прямо на дом ей доставил.

— У нас Лангевише купил в Альтхольме удобрения.

— Стоп! — кричит Хеннинг. — Дописываю: «Предателей подвергнуть опале и наистрожайше соблюдать ее». А вы, хозяева, будете неукоснительно следить, дабы она соблюдалась!

— Мы-то что можем поделать?

— Как же нам поступать-то?

— А вот как: скажите вашим сыновьям и батракам, пусть что-нибудь надумают, как прижать нарушителей бойкота. Молодым только забава — отравлять жизнь людям.

— Батраков не надобно. Эти лодыри совсем обнаглели.

— Хорошо, обойдемся без них. Но парням скажите. И прежде всего у жен своих выведайте. Они наверняка кое-что знают.

— Это можно.

— И будьте беспощадны, как карающий меч. Допустим, в каждой третьей деревне есть опальный крестьянин, не давайте ему проходу, сообщайте всем и каждому, что вы с ним сделали, — и увидите, как вся брехня о бомбах сразу забудется. Все станет опять на свои места.

— Верно говорите.

— Это пройдет.

— Я придумал, какую шутку сыграть с регентом хора.

— Тогда — за работу! Я пошел в наборный.

В коридоре его останавливает Бентин.

— Ну что еще, папаша?

Старик озабоченно разглядывает его: — А ты? Как с тобой-то будет? Ведь у тебя тоже руки замараны, а?

— Со мной? — смеется Хеннинг. — С такими, как я, никогда ничего не случается, сам видишь.

— Ну а если Тиль проговорится?

— Тиль, может, и всех выдаст, но не меня. Еще тогда, перед этим самым, я поклялся ему, что если он меня продаст, я прикончу его, разделаю на куски. Ни в какой тюрьме от меня не скроется… И он помнит это, папаша Бентин, крепко помнит!

— А полиция? Она ж непременно докопается!

— Эх, папаша! Ни черта она не раскопает. К тому же я хожу в героях, после драки за знамя. Меня не тронут. Ведь если рассудить, в уголовке они все за правых. И Героев еще не отвыкли уважать.

— Хеннинг, Хеннинг, послушаешь тебя, так ты всегда прав. Но я вижу, что ты не прав, и тут никакие слова не помогут. С тех пор как тебя знаю, я сон потерял. И настоящей радости от жизни больше не чую… Георг, дай мне слово, что ты порядочный человек.

— Папаша Бентин, не видать мне царства небесного, если я не порядочный человек!

— Вот теперь верю, сынок. Ступай, мальчик, принимайся за работу.

2

Совместное заседание муниципалитета и коллегии городских депутатов окончилось. Обер-бургомистр Нидердаль только что закрыл его.

Еще не отзвучали завершающие слова обер-бургомистра, как Блёккер из «Нахрихтен» первым покинул зал. Он торопился на репетицию хора.

Обычно Штуфф следовал за ним.

Но на сей раз он остался, будучи все еще под впечатлением услышанного. Тщетно пытается он обдумать отчет о заседании в завтрашний номер. Резкость выступления Гарайса… правые партии невероятно оскандалились… нельзя отрицать, что представители фракций буржуазных партий вели себя позорно… — все это совершенно сбило его с толку.

Да еще тут коротышка Пинкус из «Фольксцайтунг», эта шавка социал-демократов, гнусненько ухмыляется: — Ну как, Штуфф, — кисло?

Грохнув кулаком по столу, Штуфф рявкает: — Заткнись, чертов сдувала!

Коротышка стушевывается.

— Господа, прошу вас, — вмешивается Гарайс. — Пинкус, вы помолчите… Господин Штуфф, не могли бы вы зайти ко мне на минутку?.. — И, встретив разгневанный взгляд Штуффа, добавляет: — Храбрый Штуфф…

Они молча пробираются сквозь толпу депутатов и членов муниципалитета. Затем по коридорам и множеству лестниц в направлении кабинета Гарайса.

Шагая рядом с бургомистром, Штуфф уже через несколько секунд забыл о его присутствии и о словесной стычке с Пинкусом. В мыслях Штуфф опять вернулся к запросу немецких националов, который он задумал и осуществил, после того как Гебхардт обрек его на молчание.

Фракция националов представлена в альтхольмском муниципалитете довольно слабо: десяток союзов бывших фронтовиков, «Стальной шлем», благоприличные буржуа, а все деятельные домохозяйки смогли отрядить сообща не более чем трех депутатов.

Но трех депутатов достаточно, чтобы сделать запрос. Именно это Штуфф и внушал снова и снова члену «Стального шлема», медицинскому советнику Линау: — Все буржуазные партии, Народная партия, социал-демократы, Центр и даже КПГ только ждут этого. Опередите их.

В конце концов Линау дал себя уговорить. Штуфф, довольный победой, составил краткий запрос: «Что намерено предпринять городское управление, чтобы вновь установить нормальные отношения между городом и деревней?»

В ночь же накануне запроса произошли аресты. Вся ситуация изменилась. Штуффу пришлось самому писать о покушении на Гарайса, о взорвавшейся на лугу бомбе, о пока еще не выясненном нападении на наборщика в редакции «Бауэрншафт» и об арестах крестьян.

Он заклинал доктора Линау взять назад запрос.

Тот заупрямился: «Взять назад? Как бы не так! Раз сигнал к атаке протрубили, значит — в бой, и нечего считать, больше врагов стало или меньше. Мне начхать, если теперь вдруг начнут симпатизировать Гарайсу!»

Однако в последнюю минуту какое-то неотложное дело помешало этому «герою» явиться на заседание.

Для обоснования запроса, таким образом, осталось двое депутатов-националов: нотариус Пеппер и скотопромышленник, он же мясник — Шторм, член многих союзов бывших фронтовиков.

Выступить с обоснованием поручили скотопромышленнику.

Запинаясь чуть не на каждом слове, Шторм читал по бумажке, исписанной, по всей вероятности, докторскими каракулями медицинского советника. Каждую фразу он рвал на куски, на запятых переводил дух, а точками пренебрегал.

Этот лепет слушали одни с тайным злорадством, другие — с чувством неловкости и смущения, — смотря по партийной принадлежности.

И все с одинаковым облегчением вздохнули, когда чтение кончилось.

Бургомистр Гарайс тут же поднялся, чтобы ответить на запрос. Он не защищается. Он приводит цитату из только что опубликованной в «Нахрихтен» заметки: «Если движение „Крестьянство“, как создается впечатление, в самом деле не непричастно к покушениям с применением бомб, то события двадцать шестого июля и действия полиции предстают в совершенно ином свете».

— Да, господа, вот так. Прав тот, кто признает события. Сегодня признали мою правоту. Все вы, сидящие здесь, и даже предыдущий оратор, которому так трудно далось его выступление, теперь глубочайше убеждены в том, что я прав.

А почему? Не потому, что я правильно действовал, а из-за того, что по воле случая еще раз была брошена бомба. И сейчас я дважды прав, десять раз прав, поскольку эта бомба была нацелена в меня.

Но, может быть, завтра, многоуважаемые дамы и господа, мы услышим другую новость. Может быть, выяснится, что швыряли бомбу какие-то авантюристы. А если какой-нибудь несчастный сумасброд из политически близких мне кругов задумает взорвать дом крестьянского вожака Раймерса, — тогда я снова окажусь неправым? Нет уж, господа, благодарю! Мне ли вам рассказывать, почему я действовал так, а не иначе? Мне ли приводить обоснования? Вы же видите, что искать причины бесполезно, что мои мотивы ничего не стоят, что дело тут в совершенно иных вещах…

Великолепное зрелище: этакий норовистый слон, разгневанный учитель, заставший врасплох кучку озорников.

— Благодарю! Я благодарю вас!.. Оправдываться из-за того, что какой-то душевнобольной бросал бомбу, я не собираюсь.

Вы, господин депутат Шторм, спросили меня и городское управление, что мы намерены сделать для восстановления нормальных отношений. Что касается меня, то я намерен выжидать. Вы скажете, этого мало. А я нахожу, что достаточно. Это все, что можно потребовать от человека, которому хотелось бы что-то наладить. Я буду ждать. Всякое еще может случиться, пока наступит мир между городом и деревней. И я еще десять раз окажусь неправым. Я буду ждать. А посоветовать вам могу лишь то, что намерен делать сам: молчать и ждать.

И он быстро садится.

Сложив руки на животе, он спокойно восседает на своем огромном стуле, обитом кожей, и жирное лицо его то ли улыбается, то ли нет, — никогда не поймешь.

Он показал им зубы.

Он их поблагодарил. Он.

Все замерли. Через некоторое время по залу прошло легкое движение. На скамьях для публики кто-то засмеялся.

Поднимается обер-бургомистр. Еле слышно он спрашивает, желательно ли открывать прения по сделанному запросу. Если да, то таковое предложение должно быть поддержано тремя голосами.

Обер-бургомистр садится.

Сразу же поднимаются оба депутата от немецких националов: они за прения. Ну да, естественно.

Они высматривают третьего. Все ждут, кто подаст третий голос. Неужели буржуазные депутаты не встанут все как один? Нужен третий!

Штуфф тоже лихорадочно оглядывает зал. Это нестерпимо. Не хватает одного человека, только одного! И все буржуа…

Да, конечно, кое-кто из них, пожалуй, и встал бы. Но вот тот, что снова дремлет на своем стулище, это же не противник, с которым можно честно скрестить шпаги, это разъяренный бык, для которого не существуют правила игры.

Обер-бургомистр ждет, долго ждет. Очень долго уже стоят нотариус Пеппер и мясник Шторм.

Наконец обер-бургомистр Нидердаль поднимается и объявляет, что предложение отклонено. Заседание городских депутатов закрывается.

3

Совершенно убитый, стоит Штуфф в кабинете бургомистра. Тот не спешит начать разговор. Разложив на столе бумаги, он косится на газетчика, уставившегося невидящим взглядом в окно на сентябрьский вечер, и принимается читать.

Штуфф тяжко вздыхает.

— Что вздыхаете, господин Штуфф? — спрашивает Гарайс. — Люди есть люди.

— Да, — с горечью отзывается Штуфф, — увы, люди.

— Дорогой господин Штуфф, не переоценивайте сиюминутной ситуации. В данный момент я наверху. Пройдет какое-то время, и я окажусь внизу.

— Вы сами этому не верите, — грубо говорит Штуфф. — Вы победили.

— Еще далеко нет.

— Какой позор! — стонет Штуфф.

— Просто плохая режиссура, — утешает его Гарайс. — Ну как можно доверить такое дело какому-то мяснику? И не заручиться, по крайней мере, одним голосом в лагере сочувствующих?

— Зато ваша режиссура сработала что надо.

— Ошибаетесь. Давление ни на кого не оказывалось.

Молчание. Долгое.

Словно читая мысли Штуффа, бургомистр говорит: — В последнее время я тоже часто подумываю о том, чтобы расстаться с Альтхольмом. И не только с городом, но и со всякой муниципальной деятельностью вообще. Ведь эта кутерьма так мешает настоящей работе.

— Хочу вам кое-что показать, — неожиданно говорит Штуфф. — Вот, прочтите.

Это — письмо, напечатанное на машинке, без подписи, указано место отправления — Штеттин. Некая «доброжелательница» обращает внимание многоуважаемого господина Штуффа на то, что ей известно о кое-каких его проступках. В скобках следует перечень этих проступков, а именно: понуждение к ложной присяге, принуждение к аборту, содействие при аборте. Многоуважаемому господину Штуффу предлагается перенести поле своей деятельности из Альтхольма в другое место. Ему дается на это месячный срок, в противном случае… и так далее, и так далее.

— Кто? — спрашивает Гарайс. — В самом деле женщина?

— Возможно, хотя не убежден. Но это не меняет дела.

— Да, — бургомистр возвращает письмо. — Да. — И неожиданно: — Почему вы не перейдете в «Бауэрншафт»? Ваше место там. У них сейчас освободились места после арестов.

— Предлагаете трусливо отступить?

— Иногда трусливо отступить — самое правильное.

— Этого я не сделаю, — говорит Штуфф. — По крайней мере, до процесса хочу остаться здесь… Да и Гебхардт меня не отпустит.

— Что касается Гебхардта… — медленно начинает бургомистр и не договаривает.

Штуфф пристально смотрит ему в глаза. Их взгляды скрещиваются.

— Вот как, — произносит наконец Штуфф. — Ну, тогда понятно. Кажется, только что я проявил ужасную наивность. Вы, наверное, лучше знаете руку, написавшую это. Возможно, вы…

— Стоп! — говорит бургомистр. — Стоп!

Штуфф умолкает.

— Я попросил вас зайти сюда не ради этого, — начинает бургомистр другим тоном. — Вчера, в минуту крайней опасности, я позвал вас на помощь. И выразил это словами, которые сейчас показались бы несколько необычными, что ли. Ну, вы помните… С человеком, который пришел ко мне на помощь, я не хочу пребывать и далее в состоянии гнусной мелкой войны.

Но, учитывая мое положение и ваше, мы вдвоем в Альтхольме несовместимы. Я готов покинуть Альтхольм. Если же предпочитаете уехать вы, охотно посодействую вам. Не обязательно в Штольпе, ведь существует не одна же «Бауэрншафт». У меня есть связи в Германии, через Берлин. И газету вам предложат не социал-демократическую. Вы будете в кругу ваших политических единомышленников, господин Штуфф. Что скажете на это?

В комнате почти стемнело.

— То, что я сделал вчера для вас, господин бургомистр, — медленно говорит Штуфф, — не имеет к вам никакого отношения. Я помог бы и без тех необычных слов. Любому. Но — откровенность за откровенность. Я вас однажды обманул. Здесь, в этом кабинете, вы как-то меня спросили, имею ли я что-нибудь лично против вас. Я ответил отрицательно. Я солгал. Господин Гарайс, должен вам сказать прямо, без обиняков: я вас терпеть не могу. Вы мне противны. Противны как представитель того слоя общества, который, я убежден, губит Германию. Как бы вы ни старались работать с ответственностью, какими бы честными ни были ваши намерения, вы ничего не можете. Вы были бонзой и останетесь бонзой. Ваши планы, ваши самые честные намерения всегда определяются и подделываются вашей партией, которая начертала на своем знамени лозунг борьбы против всех других слоев общества. Час назад я видел, как вы плевали в лицо вашим противникам, и с каким высокомерием. Не пощадили даже этого беднягу, перепугавшегося мясника, вы всех презирали, всех. Неужели вы лучше их?

Делать что-либо ради вас я не могу. Даже убраться с вашего пути. Но главное не в этом. Я вырос в Альтхольме. Помню, здесь у нас стояла пехота, целый полк. Когда по городу шли солдаты с оркестром, я босиком бежал вслед. Прогуливал школу, забывал про обед, не мог наглядеться. После и сам служил здесь же. Вы это все разрушили. Ваша партия унизила Германию. Вы загнали людей в щели.

Это у меня в крови. Вроде шестого чувства. Как только вас вижу, слышу ваш голос, я сразу чую: бонза. Толстый, жирный, зажравшийся бонза. Вчера я тоже это почувствовал, вчера, когда вы валялись ночью на улице. Первая же мысль была: бонза. И тут ничего не поделаешь, бургомистр, я не выношу вас.

Несколько раз Гарайс пытался перебить Штуффа, но тщетно.

Поднявшись, бургомистр повернул выключатель. Темная комната ярко озарилась.

Он протянул руку. — Ну что ж, господин Штуфф, будьте здоровы.

— Пока, бургомистр!.. Если одумаетесь, переходите к нам.

— Боюсь, что не получится… Всего хорошего, господин Штуфф.

— До свидания, господин бургомистр.

4

Бартельс из деревни Позеритц — самый что ни на есть обыкновенный крестьянин. Такой же, как другие крестьяне в Позеритце, такой же, какими были их отцы и деды и какими, надо полагать, будут их дети, внуки и правнуки.

Но односельчане считают его не таким, как все. Его считают предателем.

Судьба наказала его за одно типично крестьянское свойство: он малость расчетлив, когда дело касается денежных расходов на то, что не приносит ему прямой выгоды.

Подвел его вот какой случай:

Его жена — урожденная Меркель, а Меркели живут в Альтхольме. Два брата жены держат на Рыночной площади в Альтхольме часовой магазин.

Бартельс уже давно пообещал подарить жене ко дню рождения напольные часы. Она давно мечтала о таких часах — темных, дубовых, со светлым латунным циферблатом, с гирьками, и чтобы бой у них был, как удары гонга. Шурины предлагали ему часы по фабричной цене, а это на шестьдесят марок дешевле, чем они стоят в любом магазине.

День рождения близился, и Бартельс размышлял, что же делать. Несчастье свалилось на него не потому, что он действовал опрометчиво, нет, он как следует все продумал, понимая что к чему. Он знал, что бойкот объявлен, — сам ведь был на сходе в Лоштедтской пустоши, — но вот шестьдесят марок…

Однажды ночью, в постели, он заговорил об этом с женой: — Вот лежу и думаю, не лучше ли купить часы в Штольпе?

— В Штольпе? — удивилась она. — Но ведь там нет таких часов.

— Или в Штеттине.

— Таких, как у Ганса и Герхарда в Альтхольме, в Штеттине нет.

— Они же фабричные, а фабрика делает их не только для твоих братьев.

Жена переводит разговор в другое русло: — Ты хочешь переплачивать восемьдесят марок?

— Шестьдесят. Вот это-то меня и мучает.

— Так в Штеттин ехать дальше.

— Может, они перешлют часы?

— Придется доплачивать за перевоз по железной дороге. И за упаковку. А так завернешь в две попоны — и все.

— С лошадьми в Альтхольм нельзя.

— На проселке же дозорных нет.

— Может, обождать, с часами-то? Ну, месячишко-другой.

— А что я получу вместо них ко дню рожденья?

— Обождать, говорю.

— А ко дню рожденья ничего не получу?

— Да получишь ты часы. Только позже.

— Значит, на рожденье ничего?

— Да перестань ты!

— Слушай, — не отстает жена, — а братья не могли бы переслать их куда-нибудь с оказией?

В конце концов часы прибыли вовремя. Бартельс привез их не из Альтхольма, а из Штольпе. Часовщики доставили их на своей автомашине в Штольпе и вручили там. Итак, часы были куплены в Штольпе.

Решено было говорить о часах поменьше. Стоят себе в комнате, и ладно. Сейчас лето, жатва, в гости никто не ходит. Женщины, забежав на минутку, остаются в кухне, в коровнике либо в саду. Болтают стоя, рассиживаться некогда.

Но часы бьют, и крестьянки прислушиваются.

— У тебя новые часы? Как красиво бьют.

— Муж купил их в Штольпе. Мне ко дню рожденья.

— В Штольпе? Ты поссорилась с братьями?

— Да нет. Из-за бойкота.

— Я бы не стала так делать. Что подумают твои братья? Вражда — враждой, но родня — родней. У кого ж вы их купили?

— Право, не знаю. Муж покупал.

— А квитанция у тебя есть? К таким часам дают квитанцию, три года их можешь бесплатно чинить.

— Наверно, муж положил к себе в ящик.

— Сходи-ка, погляди.

— Сейчас не могу, руки в земле.

— Конечно, конечно… Да я так, просто мы тоже собираемся купить. Ну, раз не можешь…

— Сейчас никак.

Спрашивают раз, и два, и десять… Ведь у часов такой красивый бой, ну прямо как орган, чистый, нежный. Всем захотелось приобрести такие же.

А потом перестали спрашивать. Узнали.

Не только по подозрительно скупым ответам хозяйки, нет, неожиданно стало известно, что братья Меркели приезжали на машине в Штольпе, где сдали часы в почтовое отделение как посылку.

Итак, все узнали, и тем не менее ничего страшного не случилось. Бартельс успокоился.

Но затем все же случилось нечто. Часы стали.

Гири наверху, а часы стоят. Не бьют и не ходят.

В воскресенье Бартельс, открыв дверку корпуса, рассматривает механизм. Все блестит и выглядит в полном порядке. Сняв с большого колеса капельку масла, он машинально растирает его в пальцах. Масло чуть ли не хрустит — столько в нем песка.

Догадавшись, в чем дело, он почувствовал легкий озноб. Все понятно, часы не пойдут, а о починке теперь и думать нечего.

Но Бартельс должен удостовериться дважды, а то и трижды, прежде чем сделать окончательный вывод, — таков уж у него характер: вечером он отправляется в трактир. В большом зале танцует молодежь, в переднем помещении, за столиками, крестьян маловато. Мужики не любят шума и суеты. Однако человек шесть-восемь все же сидят.

Бартельс здоровается с ними, но они, не отвечая, поднимаются и уходят, оставив пиво недопитым.

Кельнер за стойкой наливает ему стакан пива. Подходит трактирщик и, свирепо посмотрев на Бартельса, выбрасывает стакан в окно, на мощеный двор.

Бартельс тоже разозлился. Но он сдерживает себя и идет в танцевальный зал.

Музыка гремит. Время еще раннее, и пляшут пока батраки с батрачками. Хозяйские дети придут позже. Те, что здесь, почти не знают Бартельса, им все равно, есть он или нет, они танцуют, не обращая на него внимания.

Он уверен, что трактирщик не последовал за ним в зал, кельнер тоже. Однако музыка внезапно смолкает. Около него образуется пустой круг, и круг этот становится все шире и шире. Кто отходит к дверям, кто к окнам, вокруг него пустота, он остался один.

Затем внезапно гаснет свет, и Бартельс ощупью выбирается на улицу. Весь трактир погружен во тьму.

«Началось, — думает Бартельс. — Силком хотят заставить. Ничего, через недельку успокоятся».

Рано утром жена будит его: — Иди, подними-ка батраков. Валяются, лежебоки, а коровы ревут.

Будить батраков не пришлось. Они давно проснулись и требуют, чтобы хозяин выдал им их документы.

Бартельс отвечает отказом и идет доить сам.

В девять, только он управился с дойкой, являются батраки в сопровождении сельского жандарма. Бартельсу читают нотацию: он не имеет права задерживать документы. Вот если бы батраки сбежали от него, тогда он мог бы пожаловаться на них в суд по трудовым конфликтам, а сейчас обязан их отпустить.

Вслед за батраками тут же уволились и батрачки. Не прошло и получаса, как Бартельс с женой остались на всю усадьбу вдвоем.

А хозяйство у Бартельса отнюдь не маленькое: четыре лошади, двадцать две коровы, не считая молодняка, свиней и птицы. К тому же урожай с полей не убран.

Вдвоем тут не управиться.

Бартельс молча запрягает лошадь и первым делом везет молоко в деревенский кооператив.

— Вези свое молоко обратно. Нам его не надо.

— Но ведь я член кооператива.

— Почитай договор. Молоко ты должен сдать до восьми. А сейчас уже двенадцать. Езжай домой со своим молоком.

Дома он сливает молоко в корыта свиньям, — хоть корм не придется готовить.

Жена бродит зареванная.

— Сходи уж к Бютнеру, — тихо вздыхает она. — Это он в Штольпе все вызнал.

— К этой собаке? Ни за что!

После полудня он все же пошел.

Условия, которые ему поставили, ужасны: уплатить тысячу марок штрафа «Крестьянству», публично сжечь часы, и — что самое худшее, — попросить прощения у деревни при всем честном народе.

То есть в присутствии всех, включая крестьянок, детей, батраков и батрачек.

Что бывает тому, кто якшается с Альтхольмом, должно знать как можно больше народу.

— Так ведь часы только. И купил их до бойкота, ей-богу.

— Вот именно, не то оштрафовали бы на три тысячи.

— У крестьян попрошу, так и быть. Но перед бабами.

— Перед всеми бабами.

Бартельс уходит, на такое он никогда не согласится.

Дома, в хлеву, неладно: скотина ведет себя беспокойно, рвется с привязи, словно почуяла, что у хозяев не все в порядке.

Насос, подающий воду для пойла, не тянет. Бартельс отвинчивает крышку. Кожаной прокладки нет, а еще утром была. Насос не качает.

Ладно, прокладку можно вырезать, у него припасена дубленая коровья шкура для подметок, на день-два этого хватит. Он достает шкуру и принимается резать.

Потом вдруг бросает нож, шкуру, идет в дом и выносит часы. Погрузив их на тачку, катит ее через все село к дому Бютнера.

У всех ворот стоят люди и смотрят ему вслед. Детвора, прекратив игры, глазеет на него.

Вечером на деревенской площади, у памятника павшим воинам, он повторяет вслед за Бютнером: — Я поступил подло по отношению к крестьянам Позеритца, подло по отношению к крестьянам всей округи.

Я душевно сожалею об этом.

Каюсь в своей подлости, признаю грех свой и желаю исправить его, по доброй воле и не озлобясь.

Кто враг соседу моему, тот и мне враг. Я не могу сидеть с ним за одним столом, не могу ни торговать с ним, ни словом обменяться.

О том, что я так делал, душевно сожалею.

Прошу прощения у всех крестьян Позеритца, у их жен, у их стариков и детей, батраков и батрачек. От всей души прошу у вас прощения…

Ветер шуршит листьями тополей над памятником. Пламя костра, в котором сжигаются роковые часы, отбрасывает мерцающие блики на собравшуюся в круг общину деревушки с тремястами жителей, клеточке в большом организме крестьянства.

Крестьянин Бартельс стоит бледный, заложив одну руку за спину; другую он держит протянутой мирскому старосте Бютнеру, который еще не спешит пожать ее.

Позади Бютнера стоит Хеннинг.

«Да, это — дело, — думает он. — Вот Франц порадовался бы. Это в его духе. Колоссальный будет эффект в округе».

Во внутреннем кармане его куртки похрустывает пятидесятимарковый банкнот, — первый еженедельный взнос оштрафованного.

Наконец Бютнер протягивает руку Бартельсу: — Заверяешь ли ты, перед лицом мирского схода, что нет в тебе ненависти, нет злобы, что ты желаешь нам добра?

— Заверяю.

— Что ты пришел сюда добровольно, а не по принуждению, и что ты осознал свой грех?

— Да.

— Коли так, от имени всего крестьянства прощаю тебя. Что было, то быльем поросло. И пусть никто не напомнит тебе об этом и тебя не обидит.

Когда Бартельс вернулся домой, батраки уже работали в хлеву, горел свет, скотине на ночь задавали корм.

Он ложится спать. Ему кажется, будто он только что видел дурной сон.

5

Штуфф и Тредуп сидят в редакции напротив друг друга.

Штуфф только что передал последний материал в набор и роется в своем письменном столе.

Тредуп заносит в картотеку объявлений фиктивные визиты к клиентам, делая в карточках одну и ту же пометку: «Отказался».

С некоторых пор Штуфф перестал разговаривать с Тредупом и ведет себя так, словно тот не существует.

В эту минуту Штуфф что-то энергично вычеркнул, удовлетворенно проворчал «бам-бим-бом!» и опять зашелестел бумагами.

В комнате одуряющая жара, летают мухи и вдобавок чем-то воняет. Тредуп подумывает, не отправиться ли, для виду, за объявлениями. На Югендшпильплатц можно посидеть среди зелени и что-нибудь почитать.

— Говнюк! — неожиданно громко и отчетливо произносит Штуфф, причем с таким вызовом, что Тредуп невольно поднимает голову.

Штуфф пристально смотрит на него, потом на письмо, которое разложил перед собой. Тредупу достаточно одного взгляда, чтобы узнать это письмо.

Сделав над собой усилие, он продолжает перебирать карточки.

Но в Штуффа сегодня, видно, вселился дьявол. С невероятной дерзостью он начинает громко читать анонимное письмо:


«Штеттин, 6 сентября.


Многоуважаемый господин Штуфф!

Как вижу, оба моих письма, в которых я по-хорошему предупреждала вас, не возымели действия. Вы не предприняли никаких шагов, чтобы покинуть Альтхольм. Учтите, мне все известно: фамилия женщины — Тимм, она живет в Штеттине на улице Кляйне Ластади, флигель во дворе, второй этаж. Девушку зовут Хенни Энгель, она работала тогда служанкой у доктора Фалька. Если вы не уедете из Альтхольма к пятнадцатому октября, материал будет передан в прокуратуру.


Доброжелательница, предупреждающая в последний раз».


Посопев, Штуфф опять внятно произносит: — Говнюк!

Тредуп опять против воли поднимает голову. Штуфф усмехается ему в лицо.

— Говнюк, — говорит он в третий раз. — Чего вылупил зенки, это к тебе относится.

Тредуп чувствует, что ему надо бы как-то разволноваться, возмутиться, но он лишь выдавливает жиденькое: — Смешно.

Штуфф, не моргнув глазом, продолжает: — Ты что же думаешь, мальчик, что все это тебе так сойдет? Сначала фотоснимки, потом предал раз, другой? Думаешь, не знаю, как ты зачастил в ратушу?.. Вообразил, что можешь себе все позволить?

Не спуская глаз с Тредупа, он сплевывает и откидывается на спинку стула: — Скажи-ка, мальчик, у тебя не зудит иногда на затылке то знаменитое место, по которому тебя должны были треснуть четверть годика назад? Нет? А у меня бы зудело, ей-богу, зудело бы.

Аккуратно сложив письмо, он спрятал его в карман. Потом неожиданно расхохотался: — Ну и мразь! Просидел две недели за решеткой и вообразил себя великим шантажистом. Выпороть бы тебя по первое число, стервец! — Он неуклюже поднимается и с яростью выпаливает: — Запомни, Тредуп: если ты еще хоть раз посмеешь печатать эти письма на моей машинке, я разобью тебе башку…

Тредуп растерянно лепечет: — Что тебе от меня надо? Не понимаю, о чем ты говоришь. Неужели ты думаешь…

Но Штуфф не слушает его. Подцепив с вешалки шляпу, он озабоченно разглядывает свои ноги в стоптанных башмаках.

— Воняют, — бормочет он. — Как старый сыр. Надо все-таки простирнуть носки. — Затем, словно очнувшись, говорит: — Передать привет твоей жене, Тредуп? Я иду сейчас к ней.

И вот он исчезает.

Тредуп остается, переполненный бессильным гневом.

«Ну и собака этот Штуфф, просто не желает принимать письма всерьез. Читает вслух, будто наверняка знает, что их писал Тредуп. А ведь как раз на это письмо Тредуп возлагал столько надежд. Какого труда (и денег) ему стоило разузнать адреса и фамилии. А Штуфф просто-напросто смеется над этим.

Если он думает, что это несерьезно, то жестоко ошибается. В крайнем случае весь материал пойдет в прокуратуру. Вот тогда он увидит, что будет, тогда ему конец».

Тредуп терзается в догадках: действительно ли Штуфф пошел к Элизе?

Через несколько минут он встает и направляется домой.

Что, если Штуфф расскажет все жене?!

В квартиру Тредуп не идет, даже не заходит во двор.

Спрятавшись за кустом сирени, он выглядывает оттуда.

Через открытое окно комнаты ему видно Штуффа, — присел на кровати и разговаривает с Элизой.

Оба беседуют совершенно спокойно. В основном, конечно, болтает Штуфф. Небось старается охаять ее муженька. А Элиза то одобрительно кивает, то что-то быстро и долго говорит.

Тредуп вглядывается, не вынет ли Штуфф письмо, нет, в карман не лезет, во всяком случае пока не доставал. А может быть, он уже показал его до прихода Тредупа?

Но вот беседа, кажется, окончена. Штуфф поднимается, оба подходят к окну и смотрят во двор. Тредуп шмыгает за куст.

Когда он опять высовывается, опасность уже позади. Штуфф ушел, а Элиза сбрызгивает белье на столе.

Тредуп входит в комнату, здоровается. Элиза приветливо и бодро отвечает: — Добрый день.

— Поесть скоро дадут? — спрашивает он и принимается ходить взад-вперед по комнате.

— Через полчаса. Когда придут дети.

Она даже не поинтересовалась, почему он вернулся так рано.

Расхаживая по комнате, Тредуп замечает в пепельнице обсосанный окурок сигары.

— Кто это приходил? — спрашивает он, подняв окурок.

— Господин Штуфф. Ты же знаешь.

— Знаю? Почему я должен знать? И часто он к тебе приходит? — раздраженно спрашивает Тредуп.

— Но ведь ты стоял за сиренью.

— Я? Откуда ты взяла? — бормочет он, краснея. «Ну и вздорная баба. Что же ей Штуфф наговорил?»

И тут происходит нечто совсем неожиданное: Элиза, оставив работу, подходит к мужу и прижимается щекой к его щеке.

Такого не случалось давненько.

Тредуп замер. Ее волосы щекочут ему висок.

— Давай помиримся, — тихо говорит она. — Пусть у нас все будет как прежде, а?

Он совершенно сбит с толку. (Что же рассказал Штуфф?) Но его рука находит ее руку.

— А господин Штуфф хороший человек, — вдруг говорит она.

— Да? Ты думаешь? — Тредуп все еще никак не может опомниться.

— Он мне все объяснил. Что ты еще не оправился от тюрьмы. И что мы тебя должны беречь. А я вела себя как дура. Прости меня, Макс.

— Чепуха все это, — ворчит он и отстраняется от жены. — Я вполне здоров.

— Конечно, здоров, — мягко говорит она, глядя на него.

— И Штуфф заходил, чтобы сообщить тебе эту ерунду?

— Ну что ты, он сказал, что с первого октября ты будешь редактором. Это точно. Разве вы не договорились?

— Да, да, — рассеянно бормочет Тредуп. — Конечно, договорились.

«Значит, письма все-таки подействовали! — проносится в его голове. — Какого черта он тогда меня пугал, свинство с его стороны. Видно, сам здорово перепугался, если решил сдаться без боя».

Однако в глубине души Тредуп не убежден, что Штуфф уходит из страха. Что-то не похоже на это было полчаса назад.

— Он действительно так сказал? — допытывается Тредуп. — Точно?

— Совершенно точно. Сказал, что уже с первого октября начнет работать на новом месте. Только просил никому пока об этом не говорить.

— Нет, разумеется, не скажем.

Тредупу только бы радоваться, — ведь он победил. Но он почему-то думает о другом, — как же это спросил Штуфф: у тебя больше не зудит то самое место, на затылке?

Тредуп чувствует, что зудит.

Штуфф хочет заманить его в ловушку.

— Он не сказал, куда переходит?

— Нет. И тебе тоже не говорил?

— Нет.

— Теперь ты наверняка будешь получать марок на сто больше. Ну что, видишь, я была права, что оставила малыша в себе?

— Да, конечно.

— Макс, поцелуй меня. — Она подставляет губы.

Целуя ее, он думает: «Ловушка. Ловушка. Надо быть осторожнее, гораздо осторожнее».

6

В конце ясного, солнечного сентябрьского дня старший инспектор Фрерксен, впервые после отпуска, входит в кабинет своего шефа.

Бургомистр Гарайс, ничуть не похудевший, восседает за своим письменным пультом. Улыбаясь, он приветливо машет жирной короткопалой рукой.

— Ну вот и с прибытием, Фрерксен. Извините, что вызвал вас телеграммой. Мне подумалось, что вы уже достаточно долго отсутствовали. Хорошо было в Шварцвальде?

Фрерксен кланяется: — Так точно, господин бургомистр.

— Стоило лишь выбраться из нашей навозной кучи, и смотри, а? Совсем другим человеком стал. Загорели, энергичная линия подбородка появилась. Или она была у вас и прежде? Во всяком случае, вам пора приступать к работе. А мне — тоже чуточку отдохнуть.

Фрерксен учтиво улыбается.

— Если помните, тогда, двадцать шестого июля, я собрался было в отпуск. Сложил чемоданы. И вот уже сентябрь. Лето благополучно кончилось.

— Господин бургомистр по-прежнему намерен ехать на Нордкап?

— Боже упаси! Я не охотник до белых медведей. Нет, я лучше поеду в родные места, полюбуюсь на старые деревушки, предамся приятным воспоминаниям… Так вот, пока вас не было, атмосфера тут несколько разрядилась, стало потише, почище. Но есть одна новость, которую я не могу не сообщить городу. Завтра она будет в печати. Прошу.

И Гарайс протягивает ему бумагу.

«Старший инспектор полиции Фрерксен, вернувшись из отпуска, приступил с сего дня к исполнению своих обязанностей, причем в полном объеме, включая оперативную службу, на что имеется специальное распоряжение министра внутренних дел. Возбужденное ранее против него судебное дело прекращено».

— Ну-с, что вы на это скажете?

— Это… это приятно, — бормочет старший инспектор.

— И всего-то? Фрерксен, вы бы хоть порадовались! Ведь это наша победа, и прежде всего — ваша. Вы представляете, как бесится сейчас небезызвестный господин в Штольпе? Месяц назад он отстранил вас от дел. Ну, мне пришлось немножко потрудиться, и в результате министр поставил все на свои места. У вас есть все основания радоваться.

— Так точно, господин бургомистр.

— Я вижу, Фрерксен, — говорит бургомистр, сменив тон, — что вам хочется поребячиться. Господин старший инспектор изволят дуться на меня.

— Господин бургомистр, прошу…

— Не просите. Альтхольмские газеты вы, полагаю, читали и за это время могли уяснить себе, что в тот вечер, когда мы с вами расставались, я упрекнул вас историей с саблей, дабы избавить от гораздо более резких порицаний со стороны губернатора. Стало быть, вы ничего не поняли, раз дуетесь. Можете злиться на меня, сколько вам угодно. Меня это не трогает. Хочу вас только предупредить, чтобы вы в таком настроении не предпринимали каких-либо шагов, не вступали в переговоры — ну, мы понимаем друг друга.

— Позвольте заверить господина бургомистра, что я не дуюсь.

— Не рассказывайте сказок. Вот сейчас вы, конечно, опять в обиде. Н-да, энергичная линия подбородка оказалась обманчивой… Вам, Фрерксен, работать со мной еще долго, и я здесь единственный, кто вас держит. Кто заинтересован держать вас. Если вы склонны верить другим больше, чем мне, — пожалуйста. А вообще-то вам следовало кое-чему научиться на собственном опыте.

Лицо старшего инспектора покраснело.

— Я действительно не сержусь, — шепчет он. — И не сердился.

— Молчите уж. Вы не подали мне руки. Вы не присели, как прежде. Вы и двух слов не произнесли. И держались, будто палку проглотили. Короче: вы закапризничали. Ну ладно, оставим это. До начала октября у вас есть время поразмыслить над нашими отношениями, мешать вам не буду. Вернусь я лишь к началу процесса. Всего хорошего, господин старший инспектор.

— Всего хорошего, господин бургомистр.

7

— Пикбуш, — обращается Гарайс к секретарю, — когда я уеду, держите мой кабинет на замке. Во время уборки будьте здесь. Поняли?

— Так точно.

— Переверните все. Вытряхните стол, иногда бумажка застревает между ящиками. Просмотрите каждую папку, которая побывала в кабинете за последние месяцы, пока не найдете секретный приказ.

— Все это я уже сделал.

— Так проделайте еще раз, и тщательнее. Не воруют же здесь документы, а?

— Крестьяне, понимаете…

— Чушь. Крестьяне не воруют деловых бумаг. Ни один крестьянин за всю свою жизнь не поймет, что замаранная бумага может быть ценнее чистой. Итак, вы найдете приказ.

Пикбуш пожимает плечами.

— Найдете! Най-де-те!! Привет, я пошел.

— К оберу?

— Уж я ему задам, — шепчет толстяк, вращая глазами.

Но покамест он с ним, с обер-бургомистром Нидердалем, как шелковый.

Нидердаль — мягкий, вкрадчивый человек и вместе с тем несколько желчный (во всех смыслах) и нервный. Улыбается молча, говорит почти шепотом, ему хотелось бы вершить судьбами города совершенно незаметно.

И рядом с деятельным, шумным Гарайсом он добился лишь того, что его совершенно не замечают; вершить же судьбами города ему пока не удается.

Гарайс кратко докладывает о состоянии разных дел. Обер молча слушает, ограничиваясь редкими вопросами:

— Соответствующий документ имеется, не так ли?.. Это зафиксировано, не так ли?..

На что Гарайс спокойно ответствует: — А как же. Что касается полицейского управления, — продолжает он, — то в мое отсутствие им, как обычно, занимался советник Рёстель. Здесь ничего нового. Старший инспектор Фрерксен в курсе всех дел.

— Фрерксен уже не в отпуске? — шепчет Нидердаль.

— Завтра утром он выходит на службу, — беззаботно улыбается Гарайс.

— А не было бы в интересах всеобщего успокоения оставить его в отпуске до окончания процесса?

— В интересах авторитета полицейского управления надо, чтобы Фрерксен снова появился.

— Но ведь ему нельзя нести оперативную службу.

— Можно. Решением министра внутренних дел распоряжение губернатора отменено.

Обер-бургомистр смотрит на бургомистра. Даже белки нидердалевских глаз пожелтели.

Внезапно Нидердаль вскрикивает. Его белые ручки, покрытые набухшими синими жилами, высунувшись из-под безукоризненных манжет, барабанят по столу.

— Документ! Документ! — кричит он. — Где порядок делопроизводства? Ход по инстанциям? Почему мне не представили документ?

— Никакого документа еще нет, — лениво говорит Гарайс. — Мне сообщили об этом сегодня из министерства внутренних дел по телефону. Решение поступит завтра утром с почтой.

— По телефону! Это не делопроизводство. Все распоряжения поступают сначала к начальнику канцелярии. Затем ко мне. Потом к вам… Потом к вам, господин Гарайс. Только потом!

— Но к телефону вызвали меня, а не начальника канцелярии.

— Телефон — пустой звук. По телефону — недействительно. Вам может позвонить любой шутник. И вы уже сообщили Фрерксену?

— Сообщил.

— Нельзя же так. Это невозможно. Ну что это такое? Куда нас заведут подобные методы?.. А что губернатор?

— Полагаю, что поперхнется, — сухо говорит Гарайс, созерцая свою жертву.

— Ваша политика изолирует нас. Альтхольм в одиночестве. Что такое министр? Временное лицо. Хотите делать муниципальную политику, опираясь на министра? Штольпе, Штольпе, — вот где наша опора.

— Передать ваши соображения министру? — жестко говорит Гарайс взволновавшемуся коллеге.

Обер-бургомистр мгновенно умолкает. Развернув белый носовой платок, он осушает лицо.

— Извините, господин коллега! — говорит он, появившись снова из-под платка. — Понимаете, нервы, желчь. Я больной человек. Заботы…

— Заботы предоставьте мне. У меня спина шире.

— Да. Да. Вы здоровы. Завидую… Так полагаете, ответ министра придет завтра?

— Непременно.

— Ах, какое недовольство это вызовет в Штольпе! Мы могли бы предоставить господину Фрерксену административную работу. Назначить начальником канцелярии.

— Он вполне годен как полицейский.

— Но общественное недовольство… Надо приносить жертвы.

— На сей раз нет. Я дам в прессу короткую заметку о его назначении.

— А без этого нельзя? Все и так поймут, когда увидят его в форме.

— О его смещении было в прессе, значит, надо и о назначении.

— Но не раньше, чем придет бумага от министра.

— Ну хорошо, скажу газетчикам, чтобы не печатали до послезавтра.

— Я предпочел бы сам передать эту заметку прессе, когда придет бумага.

— Но сразу же, как только придет, господин коллега, — соглашается Гарайс.

— Разумеется. Сразу, как придет.

8

— Послушайте, Пикбуш, — обращается бургомистр к секретарю. — У вас нет кузена или что-нибудь в этом роде, кто каждый вечер ездит в Штольпе?

— Есть. Токарь Маакс.

— Попросите его захватить вечерком три письма и бросить в Штольпе.

— Хорошо.

— Помните, вы печатали заметку для газет, по поводу Фрерксена?

— Да, конечно.

— Нидердалю она поперек горла встала, хочет сам отдать ее в прессу. Может, чего доброго, и не дождаться до моего отъезда.

— Еще бы.

— Вот что: отпечатайте-ка эту заметку в трех экземплярах, не на бланках. Текст слегка измените, ну, скажем: как нам стало известно из хорошо осведомленных кругов, и так далее. В трех нейтральных конвертах, без грифа, — трем нашим газетам. Без указания отправителя.

— Ясно. Будет сделано. — Пауза. — А за чей счет? Ведь это не служебное.

— Раз не за ваш, значит за мой. Сколько?

— Сорок пять пфеннигов.

— Держите… После следующих выборов я непременно добьюсь, чтобы мне утвердили черный фонд. Все больше и больше убеждаюсь, что он действительно нужен министрам, да и не только им.


На следующее утро обер-бургомистр Нидердаль первым делом звонит губернатору.

— Да, подтверждение министерства сегодня действительно поступило.

— У нас еще ничего нет. Я считаю это… Да, господин Нидердаль, вот каковы наши друзья, вот как ныне заботятся об авторитете властей.

— Господин губернатор, видели бы, как лоснился Гарайс от удовольствия.

— Ну, в конечном счете решение господина министра ничего не значит, судебный приговор на процессе — вот что решает.

— Но если приговор будет против полиции, то, следовательно, он будет за крестьян!

— Разумеется. Но он может быть одновременно против крестьян и против полиции…

— Конечно, конечно… Ну, какой-нибудь выход найдется… А как быть с заметкой для прессы?

— Какой заметкой? Ах, насчет Фрерксена? Разумеется, в мусорную корзинку. Не станем же мы еще и оповещать всех об этом!

— И все же обращаю ваше внимание, господин губернатор, на то, что другая сторона, возможно, позаботилась заранее…

— Позаботилась о чем?

— Информировать прессу неофициально.

— Так позвоните в эти газетки. Думаю, что они уж сделают вам эту любезность.

— Да. Конечно. Вне всяких сомнений.

— Говорят из секретариата обер-бургомистра Нидердаля. Господин обер-бургомистр просит к телефону господина редактора Штуффа…

— Сам? Минутку, соединяю.

— Да, мой дорогой господин Штуфф. Доброе утро. Вы, как опытный журналист, наверное, уже проведали, что наш поверженный старший инспектор с сего дня снова разгуливает в мундире… Не правда ли? Так я и думал… Правильно, по решению господина министра, но решение это еще не окончательное, последнее слово скажет суд в октябре… Нет, вне сомнения… Определенная сторона, — думаю, что мне вам не нужно объяснять, какая именно, — естественно, заинтересована в том, чтобы преувеличить вес распоряжений министра… Нет, мы, да и вы прежде всего, не заинтересованы в этом… Да, пора уже водворить спокойствие… Значит, я полагаюсь на вас, вы не напечатаете. Ваш коллега из «Нахрихтен» уже дал на это согласие. Весьма вам признателен. Всего хорошего, господин Штуфф!

Штуфф еще несколько секунд прислушивается, не опуская трубки. Затем кладет ее на рычаг и удовлетворенно улыбается.

«Ты уже дал согласие, приятель Хайнсиус? — думает он. — Опять хвостом виляешь? Да-да, нет-нет… Хороший ты человек, Нидердаль, но уж больно оглядчив и вял».

— Фриц! — кричит он во всю глотку.

Появляется ученик наборщика.

— Фриц, заметка о Фрерксене вылетает из местной рубрики. Рецензия на органный концерт передвигается с первого на второе место. Скажи там, что я напишу сейчас о Фрерксене целую колонку. Минут через десять зайдешь.

«Заголовок, — размышляет Штуфф. — Вся соль в заголовке. Ведь, в сущности, мне-то ничего неизвестно. Что, если так:

Серьезные разногласия между министерством внутренних дел и губернатором?..

Вяло.

Или:

Старший инспектор полиции Фрерксен смещен губернатором, восстановлен министром.

Слишком длинно. Ну, Штуфф, три слова!

Без коньяка не получится».

Коньяк помог найти заголовок:

«Министр одобряет полицейский террор».

И подзаголовок:

«Крестьяне бесправны».

Штуфф ухмыляется.

— Послушайте, фройляйн Хайнце! Если мне будут звонить после полудня: я уехал. Я в отпуске. В ближайшем году меня нет.


— Ну и как успехи, господин Тредуп? — строго спрашивает Гебхардт.

— Штуфф точно уходит с первого октября.

— Это вы говорите. Мне он не заявлял об уходе.

— Точно знаю. Может, он добивается, чтобы вы его выгнали?

— Этой любезности я ему не окажу. Платить ему еще полгода жалованье!

— Сегодняшняя статья, — вставляет Хайнсиус, — вполне достаточный повод, чтобы уволить его без предупреждения.

— И весь город будет знать, что мои служащие делают что хотят. Нет уж, спасибо… Так вы уверены, господин Тредуп?

— Совершенно уверен.

— Но почему? Не угодно ли объяснить? Что вы предприняли? Чем повлияли на Штуффа?

— Мне бы, право, не хотелось… он ведь все равно уйдет.

— Тайны моих служащих. Мило, очень мило… На сегодня все, господин Тредуп.


Штуфф сидит в «Тухере», в своем любимом уголке, и пьет.

К нему подходит машинист Тинельт: — Зря ты это сделал, Штуфф.

— Что именно?

— Да статья твоя, сегодня. Ведь стало уже хорошо, спокойно.

— С каких это пор «Стальной шлем» за спокойствие?

— Иногда надо уметь и помолчать. Дела-то ведь плохи.

— Ладно, в следующий раз помолчу.

Подходит коммерсант Браун: — Так вот вы где, господин Штуфф! Мне поручено выразить вам недовольство от имени розничной торговли Альтхольма. Вы обязаны теперь поддерживать спокойствие.

— Я преспокойно пью пиво.

— Ведь всюду уже стало так тихо, мирно. Вы обязаны считаться с коммерческой ситуацией.

— Считаюсь, считаюсь. Все свои деньги оставляю в кабаке.

— С вами невозможно разговаривать, господин Штуфф. — Тон Брауна становится язвительным. — Скоро, очень скоро это скажется на количестве подписчиков.

Подходит официант: — Все ругают вашу статью. А по-моему, она хороша.

— Чего хорошего? Дрянь.

— Нет, здорово читается.

— Франц, я же все равно не дам вам больше на чай ни одного пфеннига. Так что можете не подлизываться.

— Да нет, господин Штуфф, и не собираюсь. Мне она в самом деле нравится. Ведь люди-то уже перестали толковать о бойкоте, заговорили о другом. А сегодня вдруг повсюду загалдели: крестьяне да крестьяне.

— Ну и что?

— А то, что они злятся, когда говорят об этом.

— Почему бы им и не позлиться разок? Мне каждый день приходится злиться.

— Вы-то привыкли, господин Штуфф. Посмотрели бы, сколько водки нынче пьют. Когда люди злы, они больше на водку налегают, чем на пиво.

— Я с каждой порцией пива пью рюмку водки. А то и две.

— Вот о том я и толкую. Вы уж привычный, господин Штуфф. А люди еще без привычки. Им покоя хочется.

— Ну ладно, Франц, оставь и меня в покое.

— Слушаюсь, господин Штуфф. Еще водочки? Сию минуту!

— Кажется, — произносит Штуфф с удовлетворением, — я тяжко повредил психику всего Альтхольма.

Книга третья