– Бьют кого-то! – говорят пеньковцы.
– Что там? – допрашивают рабочие.
– Расправа… Опоек Васька стащил.
– У нас часто, – замечают земляки пеньковцам, – с вечера все спустили, а нынче на промысел. Ну, да у нас до суда не доводят всего-то. А то бы вам со всеми и не управиться.
У ворот еще раздается чей-то крик.
– Убью!.. Подступись! – кричит какой-то рабочий, размахивая правым кулаком, а левой рукой обнимая какую-то женщину.
– Ловок больно! Всем скучно! – кричат из толпы.
– Убью, говорю! Только подступись.
– Ха-ха-ха! Попалась Дунька в лапы…
– Долго ли до греха!.. Д-ах! – покачал головой Еремей Горшок.
– У нас даже очень недолго. Мы вам говорили. У нас тут из-за солдаток такие баталии идут. Ну, земляки, теперь зажимай носы-то! – предостерегали фабричные, поднимаясь по широкой и убитой натасканным снегом лестнице в один из флигелей, где помещались рабочие.
Действительно, для непривычного человека вонь была нестерпимая. Во флигеле по стенам шли нары. Свет проходил только с одной стороны, и то плохо: окна были малы и заплесневели. Вентиляция в помещениях для кож была лучше, чем здесь.
– Лекарь этот, – говорили рабочие, – на том стоит, чтобы нам на вольных квартирах жить. А то, говорит, мы чистого воздуха не вдыхаем. Спросили нас; мы говорим: привыкли, не чувствуем… «Дураки, – говорит, – вы эдакие! Привыкнуть нос ко всякой гадости может, да здоровью-то от этого не лучше…» Такой чудак! А славный! Вот это он же о бабах-то хлопотал… А то вот поглядите, какое у нас веселье! – показали они в противоположный угол нар.
Там было человек пять рабочих. Среди них сидела растрепанная толстая женщина с раскрасневшимся лицом; она старалась повязать платок, но сзади кто-нибудь шутя сдергивал его.
– Черт хромой! – любезничала женщина, тузя кого-то кулаком в спину.
– Ха-ха-ха! – хохотали кругом. – Палагея Петровна, желаете, я вам унтера подпущу? – предлагал кто-то.
– Подпусти, подпусти! – поощряли прочие.
– Попробуй! – огрызалась женщина.
«Унтера» подпускали, и все разражалось хохотом.
Проходя дальше, пеньковцы-фабричные наткнулись на чьи-то ноги.
– Нну-у!.. Это – Опенок! Что ж вы человека-то не подымете? – обратились они к сидевшим у окон двоим молодым рабочим. – Недолго, чай!
– Пробовали, дерется… Не подымем.
Рабочие с пеньковцами подняли подпившего работника и положили на нары.
– Тоже вот! – рассказывали фабричные. – Был когда-то человек, а теперь, того гляди, сгинет.
– Что ж он?
– Очень об жене затосковал… Тоже ребятишки есть. Выписал было он их сюды, вольную квартиру снял. Все было спервоначалу хорошо шло. На ребятишек радовался, – мы их так и прозвали опёнками… Месяца два протянул, а там, глядит, не в силу… Заработка не хватало… В деревне отец, земля – работницу надо… А жену взял, нужно работника нанимать. Думал, думал – никак не натянешь; опять в деревню проводил. Сам к нам перешел и затосковал, пить начал. Чертит во всю мочь, а разве на это наших денег хватит?
– Вам бы его в деревню, к земле отпустить.
– К земле хорошо… С землей греха меньше…
– С землей – божье дело…
– Это так. Да ведь и от земли-то уйдешь, коли она не прокормит. Он теперь все ж как ни то управится с податями-то, а уйдет в деревню – волком вой.
Пеньковцы подошли к поместившемуся у окна рабочему. Он был худой, низенький, почти мальчик; но по бороде и старческому лицу ему было лет тридцать. Он лежал на животе, опершись на локти и подперев руками голову; под носом у него лежала книжка с лубочными картинами; он внятно и мерно читал, закрыв ладонями уши, весь погруженный в какой-то волшебный мир, который вызывала перед ним лубочная сказка.
– «И от-вер-жонный любовник упал к но-гам прелестной… Ельми-ры…» – истово выговаривал он.
– Это у нас грамотник, – рекомендовали пеньковцам, – рассказчик первейший! Сколько это он сказок знает – страсть! Другой раз попросим его – он и начнет!.. Начетчик! Не здесь бы ему быть!
– Что так?
– Умрет скоро… Вишь какой! – тихо прибавили фабричные.
Вот из дальнего угла раздалась гармоника: кто-то присел у дверей и, смотря в упор в окно, наигрывал со всем усердием камаринскую. Игрок ничего не замечал кругом себя; он, кажется* не чувствовал и своей музыки. По устремленным вдаль глазам приметно было, что его мысль витала где-то далеко отсюда.
– Зачем баб сюда водите? – вдруг окрикнул кто-то веселую компанию, подпускавшую «унтера». – Ведь сказано, что полиция запрещает…
– Это, Ван Ваныч, землячка.
– Все у вас землячки.
– Ей-богу! Из самой соседней слободы…
– Выбирайтесь, выбирайтесь!
– Мы только маненько поиграем, Ван Ваныч! Ей-богу.
– А это что за народ? – обратился к пеньковцам допрашивавший седой старик с длинною бородой и выбритою маковицей, – очевидно, раскольник.
– Это земляки, Ван Ваныч.
– Опять земляки! А по-прежнему – кож не хватит, кто в ответе?
– На них не грешите, Ван Ваныч… Они – судьи…
– Судьи!.. Судьям-то нечего по фабрикам таскаться да с фабричною вольницей якшаться. Сидели бы по домам. А то наслушаются тут наговоров: то нехорошо, другое нехорошо. После только и слышишь: «Нет, не виновен!» Мы-де с судьями земляки! Нам теперь что!.. На замок бы запирать судей-то, чтоб они не шлялись да во все нос не совали…
Старик прошел дальше и долго еще что-то ворчал густым басом.
– Это кто будет?
– Это дядя нашему хозяину-то. Шишига как есть Сторожей не заводи: лучше пса хозяйское добро бережет. Каждый день с петухами встает да рабочих усчитывает. Ни минуты на работу не запоздай. Руки опустишь, сейчас приметит – штраф!..
– И в самом деле идти бы нам, – сказали пеньковцы.
– Что ж, посидите. Вот других-то земляков никого не видать. Ну, да мы скажем; они сами к вам забегут.
Посидели. Разговор не клеился.
– А у вас, точно, тоска…
– Не весело. С этой больше тоски и грех-то бывает. С ней и головы теряют. Жен нет, ребятишек тоже – к кому поластишься? Душа грубеет.
Скоро все вышли из флигеля на вольный воздух.
– Ну вот, землячки, и посмотрели наше житье-бытье… Каков заводский праздник? – говорили рабочие.
– Не очень чтобы весел.
– То-то и есть! Как тут в слободы не закатишься? Ну, а теперь уважьте нас: примите от нас угощенье… И нам с вами веселее будет.
Пеньковцы-присяжные и фабричные вошли в трактир политичного гласного.
IV* * *
В трактир пеньковские рабочие вошли как «свои люди» и без стеснения начали располагаться на средней половине.
– Туда бы! – мотнули головами присяжные на серую половину.
– К чему? Мы не люди, что ли? А вам себя и подавно нечего унижать – нам стыд.
– Вы, фабричные, храбры.
– Мы себя знаем.
По случаю праздника в трактире много было народу, и наших присяжных не скоро заметили. Им это было по душе, только Недоуздок и Бычков то и дело заглядывали на чистую половину, где заметили Гарькина и шабринских, сидевших среди «господ». Это из ряда вон выходящее обстоятельство очень их интересовало.
– Наши бородачки-то… вишь ты! – показал Бычков на шабринских.
– Это все Гарькин их мутит, – заметил Лука Трофимыч. – Кабы не он, разве бы они полезли?
– И вам бы так нужно. Вы наши судьи, – сказали рабочие. – Лезть незачем, а прятаться по углам тоже не к чему.
– Способнее, – объявил Еремей Горшок.
Подали чай. Земляки повели беседу. Теперь уже рабочие отбирали вести во всех подробностях; пеньковцы обстоятельно им докладывали; выступили на сцену Матрены, Дарьи, Авдотьи, дядья Ферапонты и Наумы, тетки, отцы и матери крестные, пока не перебрана была почти половина деревни. Может быть, от родни дело перешло бы к начальству: старостам, писарям, но вполне «обстоятельному» разговору помешали какой-то приказный и мещанин, усевшиеся за соседним столом с полуштофом водки. Мещанин, должно быть, давно признал в пеньковцах присяжных; он несколько раз негодующе что-то ворчал и порывался встать с места, приходя в сильную ажитацию от разговора, который ведут присяжные.
– С-судьи!.. Ха! – взывал мещанин, с горькою иронией подмигивая приказному.
– Я тебе не раз говорил, – утешал приказный. – Одры! Я с ними принял муку, как старшиной был; благородного судили, чиновника! Пойми: титулярный советник. Ты можешь понять?..
– Да нет… Я вас спрошу, можете ли вы, – вдруг вскакивая и не обращая внимания на приказного, налетает мещанин на пеньковцев, искоса презрительным взглядом окидывая чашки, – можете вы понять, ежели… «адва-акат», «эксперты», «предупреждений совести»… теперича опять «юрист»?
Мужики сердито молчат и, стараясь не смотреть на мещанина, усиленно хлебают с блюдечек чай.
– Калачиков бы, хозяин! – спрашивает один из рабочих.
– «Калачиков бы»! – передразнивает мещанин. – С-судьи!..
– Софрон! Оставь! Плюнь! – говорит приказный.
Мещанин отходит, раздражительно подбирает полы чуйки и садится перед приказным.
– Выпей, – говорит ему приказный, – а потом, если ты хочешь, чтобы я с тобой водку пил, слушай меня. Первое дело – обвинение в мошенничестве. Я говорю: примите вы в резон, что он титулярный, – за что ему чин дан? Кто дал? Вы, говорю, подумайте, умные головы, кто это ему такой чин дал? Разве даром дают чины? Притом же он это сделал при своей бедности; потому он не может, чтоб у титулярного советника дочь полы мыла, а на фортепианах первая игральщица! При его превосходительстве, в личном присутствии, в дворянском собрании на благородных концертах играла. Так вы, умные головы, из деревень-то повылезши, эти дела перекрестившись обсуждайте, поопасливее… А они что?
– Что? – переспрашивает мещанин, снова начиная волноваться.
– Одры! Вот что!.. Два часа битых… из сил выбился… пот прошиб… Бился, бился – ничего не поделаешь… Ну, думаю, пускай! Так – так-так… Согласен, говорю, я с вами… Взял и подмахнул этот самый вердикт… Вышел, читаю: «Нет, не виновен»… А они подумали, подумали да как бухнут: «Мы, – говорят, – так несогласны были…» Всех и вернули опять, нового старшину выбрали… Н-да, вот они какие!.. Ты вон послушай, что они говорят: Матрешки да Дуньки – это они знают хорошо… Это им по губе… А ведь у нас здесь «цивилизация». Понимаешь, Софроша?