Крестьянин и тинейджер — страница 26 из 47

Как и привык, он принялся мечтать о книжыце с последней, четвертой будущей ее главы. Суворов, сосланный в Кончанское, готовится уйти в монахи навсегда. Он уже сшил себе клобук и власяницу и уже начал сочинять покаянный канон, а тут звенит дорожный колокольчик: это Наташа привезла к нему Аркадия, которого он никогда в глаза не видел и не считал за своего... И вот, очнувшись от молитв, он заглянул в глаза подростку, обнял его, да и признал. И вот он ходит с сыном по лесу и по полям, поглядывает в небеса, рассказывает мальчику про все свои походы и все битвы. И сразу же – финал главы, финал всей книжыце: он, запертый Массеной в предгорьях Альп, решается идти всем своим войском на прорыв. Сына, прошедшего с ним Италию и Альпы, он крепко держит за руку – и обращается с последним словом к офицерам:

– Мы окружены горами, окружены врагом сильным, возгордившимся победою... Со времени дела при Пруте, при Государе Императоре Петре Великом, русские войска никогда не были в таком гибелью грозящем положении. Нет, это уже не измена, а явное предательство, чистое, без глупости, разумное, рассчитанное...»

Гера рывком встал с бревна, вздохнул победно всею грудью, пошел назад; его мечты вдруг разом прыгнули с подножья Альп в какой-то книжный магазин, вроде и «Букбери», но и не «Букбери» – в огромный, как аэропорт, и очень светлый магазин, где в волнах солнца, набегающих из окон, как паруса на марше, замерли обложки толстой книжыцы, понятно, белые и матовые, с любимым карандашным профилем Суворова работы Норблина – курносым, лысоватым, низколобым, с мышиным хвостиком косицы под затылком... Тихая толпа, тихая гордость Татьяны и гордое смущение отца, когда в подарок с гонорара сына он получает не машину – что отцу машина! – но дорогую трость с серебряным старинным набалдашником; Гера и сам не мог сказать себе, откуда затесалась эта трость в его мечты, кстати, тяжелая и черная: должно быть, что-то было в ней от шпаги в черных ножнах.

...Когда, за месяц до подачи документов, Гера решился объявить отцу, что будет поступать на исторический, тот сдавленно поправил: «Нет, на юридический». Гера упрямо подтвердил: «Нет, нет, на исторический». Отец не понял: «А зачем?»

Гера сказал, что хочет быть историком, и тут отец взревел: «Экскурсии водить собрался? Детишек даты заставлять долбить? А жить на что, решил? Ты решил, кто тебя будет кормить? Обратно я? А ты меня спросил?»

Гера старался возражать спокойно и так, чтобы отцу было понятно: «Но почему же обязательно экскурсии? Почему – школа? Можно гораздо большего... – Гера хотел сказать «достичь»; подумал и сказал: – ...добиться».

«Ты не дури, Герасим, – перебил его отец. – И без тебя найдут, кому врать. – Он властно и мучительно зевнул. – Ну вот что, хватит. Я не выспался. Я спать пойду, а ты подумай, и смотри, чтобы к утру обратно поумнел».

Уснуть отцу не удалось: Гера всю ночь слышал из спальни родителей их голоса; слов разобрать не мог, но понимал: мать нападает, а отец обороняется. Утром отец не возвращался к разговору и не вернулся к нему больше никогда, больше Гере не препятствуя, но и посеяв в нем чувство вины. Растравленное всеми дальнейшими событиями, тревожащее это чувство Гера старался поскорей избыть хотя бы и в мечтах – хотя бы и о трости со старинным набалдашником.

...Когда вернулся, в Сагачах уже притихло; радио в кабине грузовика больше не гремело, лишь мерно и негромко разговаривало, под этот голубиный говор радио Гера проспал у Панюкова до самых сумерек и спал бы дальше, если бы не Панюков. Растолкал, разбудил и недовольно предложил:

 – Ты, может, сходишь к ним; мне кажется, зовут. Я им сказал: ты мой племянник на каникулах. Смотри, не пей там много.

Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку; вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват...

– Нет, ты понятно объясни, и не так, как объяснял, – вдруг вскрикнул кто-то из сидевших за столом. Все головы в дыму разом качнулись и повернулись к дальнему углу избы.

И Гера тоже посмотрел в тот размытый угол, показавшийся ему далеким. Там матово сияли в дыму очки худого человека с волосатой грудью, сидевшего на полу и вжавшегося в угол.

– Я объяснял уже, – глухо ответил человек. – Чего еще мне объяснять?

– Ты объяснял. Но, чтоб тебе понятно было, я тебе снова объясняю: и я ни хра не понял, и мы все ни хра не поняли... Вот, новый человек пришел, – и тут все головы, качнувшись, повернулись к Гере, – пускай он тоже послушает и нам потом расскажет, если мы снова не поймем.

Худой в углу уронил голову на грудь; сияние его очков потухло.

– Ладно, я снова объясню, и пусть вы снова не поймете, мне уже все похру. – Худой помолчал, обреченно дыша. – Ну ладно, объясняю. Я лежу. Лежу и жду... Там, впереди, какое-то движение.

– Где движение, какое? Всегда надо уточнять.

– За поваленным деревом. Там ель поваленная. За ней какое-то движение. Ну вроде шелестение...

– А ты?

– Я – полная готовность, как положено. Зашелестело, шевельнулось, и над лапами...

– Какими еще лапами?

– Еловыми. Так ее ветки называются, потому что они густые... Над ее ветками поваленными вдруг что-то показалось, словно растопырилось. Словно медленно вспорхнуло что-то...

– И?

– И почему-то я подумал: птица. Даже успел подумать: рябчик. Взлетает, вот и крылья растопырил. Я так подумал. И потерял, короче, концентрацию. Вот это вы должны понять: ждал лося, а тут рябчик, вот я и не выстрелил. А это и был лось, не крылья были, а рога его! И как он следом за рогами за своими вдруг поднимется, как он вдруг вспрыгнет, как даст он вбок по ивняку... Я по нему, понятно, выстрел произвел, но опоздал, понятно. Он уже в лес ушел.

С кровати донеслось:

– А как, примерно, долго эти рога, которые, ты думал, птица, – короче, сколько времени они топырились у тебя на мушке?

– Секунды полторы. Ну две.

– Немало.

– Да, немало, – послышалось с пола у кровати. – До жопы времени, чтобы оценить обстановку и принять единственно правильное решение.

Гере наскучило переминаться у дверного косяка с пустым стаканчиком в руке, но возвратить стаканчик и уйти он не решался, опасаясь быть невежливым.

– Двух секунд недостаточно, – вмешался он лишь для того, чтобы не чувствовать себя лишним.

– Стрелок? – послышалось в ответ.

– Нет, но со мной однажды было.

– Лось?

– Не лось, я сам. – И Гера, запинаясь и посмеиваясь над собой, рассказал, как однажды в раннем детстве его окликнули со двора, он побежал по комнате к окну и на какой-то миг ему вдруг показалось, что в раме нет стекла, а когда понял, что стекло где было, там и было, то уже поздно было, и, не сумев затормозить, он влетел в это стекло лбом. Стекло и лопнуло, осколком глубоко поранив переносицу, зато глаза остались целы...

– Врешь.

– Можете шрам потрогать. – Гера головой боднул для убедительности.

– Поочередно пусть не все, но повставали; подходили, трогали шрам; кто-то похлопал Геру по плечу; дым задрожал от хохота. Не все расхохотались, но развеселились все. Худому в углу подали руку и, дружелюбно потянув, помогли встать с пола. Кто-то из тех, кто не вставал из-за стола и шрам не трогал, поманил Геру округлым жестом:

– А ты чего там встал, как неродной? Давай к столу. А ну-ка, похудели и подвинулись!

Подвинулись, и Гера сел. Сжали железными и влажными предплечьями. Снова налили, положили на бумажную тарелку перед ним два шматка обугленного мяса. Шашлык был жестким. Гера из вежливости помял его зубами; есть не стал, а водки выпил. Ему еще налили. Курили, пили без тостов, ни о чем не говорили, похоже, и не зная, о чем еще говорить. Но и зачем молчать, не знали. Кто-то запел, подначивая остальных, старую песню о том, что если песню запевать, то лучше хором, но понят не был и поддержан не был. Бросил петь; сказал с усмешкой:

– Сломал ты нам весь кайф, даже и песня не идет.

– Да хватит вам уже, – отозвался худой, снял обиженно очки и отвернулся к окну, выставив всем голую худую спину.

– И верно, хватит, – согласился тот, кто пригласил Геру за стол.

– Побежденному – прощение, – смело сказал уже и захмелевший Гера, все ж пояснив: – Это не я сказал. Это Суворов так говорил.

– Великий русский полководец? – с надеждой обернувшись к Гере, спросил худой, и Гера подтвердил:

– Великий русский полководец.

– Суворов бы тебя повесил, – не унимался тот, у кого не задалась песня. – Сорвать охоту, кайф сломать товарищам – это теперь времена кисейные; Суворов бы тебя повесил перед строем.

Гера почувствовал себя обиженным. Огляделся в дыму, вспомнил, что он среди чужих, решил было промолчать, но выпитая водка промолчать не помогла.

– Нет, никогда. Никогда, – проговорил Гера угрюмо. – Он никого не вешал, не расстреливал и не приказывал казнить. Он даже мародеров не казнил.

– Про мародеров все понятно, такое было время, – примирительно отозвался тот, у кого не задалась песня, и Гера, чьи глаза уже привыкли к дыму, впервые разглядел его усы, свисающие ниже подбородка. – Взяли город, взяли крепость – три дня на разграбление, закон. Такое было время. Право силы. Тогда их не за что было казнить.