Крестьянин и тинейджер — страница 29 из 47

оев у меня – какие-то старинные цветы, и бабочки сидели на этих выцветших цветах, наверное, думая, что это все живые, настоящие цветы».

Смутившись, Гера выкинул из «трепотни» думающих бабочек, обои и цветы. Продолжил разговор:

«Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду – и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели, и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой».

Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.

«...Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.

Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу «Времена года» в темно-зеленом переплете. Автор – Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем – цитирую:

«В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т. е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.

Твоя мать Елизавета Панюкова

сентября 192 года,

д. Сагачи».

Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, – я привожу не все, а только кое-что, на выбор:

«Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатались колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается «бу-бу-бу...»

«На земле сугробы, на небе – весна света: по-народному—зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники: цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень».

И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог – это тот, что пишет так:

«Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А крутом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь – клинтух».

Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже «Рай» самого Данте до конца не дотерпел».

Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.

Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:

«Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него «Детство Багрова-внука». Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до «Детства Багрова-внука», и чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: «Где мы – где Подмосковье».

«Где мы, а где они», «где здесь – где там» – это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему – а он: «Где мы, а где Москва», я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: «Где мы – где Фландрия». Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять – да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек, – ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: «Где мы, а где Рязань».

«Где мы – где мир», короче. Или: «Где мы, а где Россия»...

Я все же выцыганил у него «Детство Багрова-внука». Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы ее еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну, или порву, или же чем-нибудь залью, или заляпаю.

Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, – другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, – и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: «Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..» Ну, я и бросил, мне-то что.

Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него – примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.

Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как- то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры – словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями: одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают, и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить, есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью... Вот я сказал «заходят». Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.

Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, не воображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе не знакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей – она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога – он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон – послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со той во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову».