Крестьянин и тинейджер — страница 34 из 47

ла. Гере пришлось, не тормоша, поднять ее со стула и отвести в спальню досыпать.

Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила, и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную, и на Лесной все было хорошо.

Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине, в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: «Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? – я бы и сам тебя не тронул, может быть. – И следом, по тому же кругу: – Что я вообще знаю о тебе? – И дальше, неостановимо: – Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..» Но ведь, бывало, и рассказывала: что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром – не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.

Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи – всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.

Не то чтобы Татьяна безусловно верила, что сковородки и кастрюли исцеляют от гастрита, гречиха отшелушивает старость, а вибрации и зуд шаманского варгана очищают воздух от печали – ей, по ее признанию, всего сильнее нравилось убеждать покупателей в целебной силе кастрюльной стали, гречихи и варганов – с такой страстью убеждать, чтоб и самой хотя б на миг поверить в кастрюли, гречиху и варган; она была готова целыми неделями ходить и колесить кругами по городу ради нечастых, но оттого и дорогих мгновений, когда, наслушавшись ее нахваливаний, хотя б один из всех этих разных людей, схожих лишь в скупости и недоверчивости, вдруг забывал о самомнении, глядел вдруг на нее и на ее товар глазами удивленного, восторженного ребенка.

«Это не значит, что они, когда вот так, по-детски на меня глядят, то сразу покупают мои штучки и вещицы, но все же иногда и покупают», – сказала она как-то Гере на Лесной, где он ее встретил около полуночи – измотанную, с полным рюкзаком нераспроданных турецких амулетов против сглаза. И Гера, издерганный неведением и ожиданием, стал уговаривать Татьяну как-нибудь взять его с собой; он обещал таскать за ней повсюду ее рюкзак.

«Ну нет; рюкзак – это мое, – жестко сказала, как отрезала, Татьяна. И пояснила, помягчев: – У каждого из нас должно быть что-то свое, лишь для себя, не друг для друга, хотя б затем, чтобы друг другу не надоесть. Вот у тебя – университет, Суворов и родители, а у меня – этот рюкзак, и я люблю одна таскать этот рюкзак, чем бы он ни был у меня набит: бижутерией, амулетами там, благовониями или цветными книжками попов, мулл, прорицателей или каких-нибудь сектантов-шарлатанов».

Уже был май, и Татьяна оказалась неправа: истязая себя мыслями о ней, Гера успел почти забросить и Суворова, и университет, с родителями почти не разговаривал, и даже воздух Ипра весь вышел из него, так и не став статьей.

«Возьми меня с собой хотя бы раз, – продолжал он упрямиться. – Ведь ты имеешь дело с разными людьми, берешь у них товар, другим его пытаешься продать и разговариваешь с ними, а я из них ни одного даже не видел никогда. Пойми, мне просто интересно».

«Вот только ревности нам не хватало», – отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело. Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать – и никакую не застал: ее не оказалось дома.

Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отравился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.

Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать «скорую»; потом – палата, операция... Ну даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда – что бы тебе это дало?»

Гера ответил гордо и обиженно: «Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!»

Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же у меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».

«А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени, да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».

«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал, и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы...»

Потом все было хорошо, и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».

Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной, и лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?»

Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь, как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой – и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?»

Лил дождь. Гера молчал.

«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?»

«Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам».

Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.

Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.

«Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе вообще-то сколько лет?»

Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли... пли... плица...»

Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?»

Панюков честно сказал: «Не знаю».

Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».

Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».

«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».

Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.

После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить...»

Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.

Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.

Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.

Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.

...Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.

Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».

«Да, плохо пока», – ответил Панюков.