«Ну, значит, так тебе и надо», – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.
С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него – то мельком и со скукой.
Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.
И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.
Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился, как снег на голову, Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает: будто она – это и есть она, все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.
После того как он не сдал два первых зачета, отец спросил его: «Все дело в этой девушке?»
«Нет, нет, – испуганно ответил Гера, – просто я думал не о том; я, понимаешь, не на том сосредоточился; ты знаешь, так бывает». – Он был доволен, что, и соврав отцу, он не совсем ему соврал.
«Нам с матерью хотелось бы поговорить с твоей подругой. – Отец застал его врасплох. – Ты ведь не будешь против?»
Гера был против, но он не мог быть против. Он передал Татьяне от родителей приглашение на ужин, и, к удивлению его, Татьяна согласилась без заминки, при том не выказав ни радости, ни беспокойства.
Тот ужин выдался почти без слов. Отец ел и разглядывал Татьяну, мать почти не ела и глядела в свою тарелку, Гера не ел, переводя глаза с отца на мать и с матери на Татьяну; Татьяна аккуратно, ровно ела и улыбалась всем...
«Вы, Танечка, студентка?» – спросила, наконец, мать.
«Нет, уже нет, – ответила Татьяна. – Была когда-то, но не получилось».
«Вот и у Геры, – встрял отец, – что-то в последнее время не очень получается».
«Я знаю», – со спокойным сожалением ответила Татьяна.
Отец спросил ее: «А чем вы заняты?»
Она ответила: «Прямые продажи».
«Да, да, – ободрительно сказал отец, – это требует ума и опыта; я начинал с прямых продаж: поставлял «Орбит» в универсамы и кафе».
Татьяна сочла нужным уточнить: «Нет, я – не в магазины и не «Орбит». Я – из рук в руки и – глаза в глаза».
«Посуда?» – с пониманием спросил отец.
«Была посуда, но мне надоело: и тяжело таскать, и фирма нас не уважает. Теперь все больше разные диковинные мелочи, но удивительно полезные... Вас, кстати, не интересуют тайские леденцы из сои, от лишнего веса?»
«Будет вес, будет и интерес, – горделиво усмехнулся отец, щелкнув себя по животу, и в самом деле никуда не выдающемуся. Отодвинул от себя тарелку и приступил к главному: – Пока нас вот что интересует. Что так довлеет над нашим сыном, что он завалил два зачета подряд?»
«Я думаю, неправильные мысли», – ответила Татьяна.
Отец сказал нетерпеливо: «Какие мысли там неправильные, а какие правильные, это никто и никогда не разберет, и сейчас это дело десятое. Первое дело для нас сейчас – это понять, что так над ним довлеет».
«Я и сама не слишком понимаю». – Поглядывая искоса на Геру, Татьяна попыталась прекратить неприятный ему разговор.
Отец настаивал: «Ну так давайте думать вместе, что над ним довлеет».
«Давайте, – вроде бы сдалась Татьяна – и сухо атаковала: – Я думаю, что правильно по-русски говорить «довлеть чему», а не «довлеть над». «Довлеть» – значит, удовлетворять чему-то там и быть достаточным, а вовсе не «давить», как это, может быть, вам слышится... Я думаю, что Гера, такой, какой он есть, вполне себе довлеет и я ему вполне довлею. Я думаю, что он вполне себе достаточен и удовлетворен нашими отношениями. А вот зачеты – тут вы правы: зачеты нужно пересдать».
Гера весь вечер промолчал.
Как только Татьяна ушла, настояв на том, чтобы никто ее не провожал, отец у него спросил: «Эта твоя дистрибьюторша, она у тебя – что?»
«Не дистрибьюторша, а коробейница», – поправил Гера отца.
«Пусть коробейница, – не стал тот спорить. – Она у тебя что, еврейка?»
«Ах, прекрати, о чем ты говоришь! – раздраженно вступила в разговор мать. – Да и причем тут это!»
«Сейчас, по-моему, одни только евреи озабочены, как правильно, а как неправильно говорить по-русски, – хмуро сказал отец. – Правильно я с нею говорил или неправильно – мне главное сейчас не это, а чтобы она верно поняла мои вопросы».
«Она и поняла», – примирительно сказала мать.
«Может, она и поняла, – не сдавался отец, – но не ответила».
«Она ответила, – закончил Гера разговор. – И не волнуйтесь вы, я пересдам эти дурацкие зачеты».
Гера был убежден, что никогда не передаст Татьяне ни слова из того, что наговорил ему отец после ее ухода, но не удержался и рассказал ей все при первом же свидании.
«О евреях и о языке – занятное наблюдение, – бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: – Над этим я подумаю».
И все потом – или не все – четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: «Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому не безразлично слово и даже Слово с большой буквы, в его первоначальном смысле, – каждый из нас, в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, – то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, – то есть становится изгоем в любой толпе, поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников – гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле – уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами...»
Татьяна была подавлена, и Гера постарался ее немного приободрить: «Не так уж мало тех, кому не безразлично... То есть таких – немало. Мне так кажется».
«Мало таких или немало таких – а все равно будут рассеяны по миру... Да и уже рассеяны, даже и те, кто никуда еще отсюда не уехал».
Татьяна замолчала. Они шли по набережной Воробьевых гор – и Гера не знал, что сказать. Все же сказал, завистливым взглядом провожая толпы беззаботных пассажиров на прогулочном речном трамвайчике: «Ты только не подумай, что отец мой, если евреев помянул, – то самое... Он не то самое, он у меня нормальный».
«То самое, то самое, – ответила Татьяна убежденно, но без злобы, – мы все – то самое. Это как герпес, которым все заражены с рождения, который переходит к нам, когда мы только появляемся на свет – который, чтоб ты знал, неизлечим. Он в нас сидит – и все, и вылечить его нельзя. Нужно лишь избегать обострений. И нужно средства знать, чтобы избегать обострений. Сегодня этих средств – полно, и обострения постыдны. Когда на морде лихорадка и эта морда лихорадку ту не лечит, а гордо бередит ее на глазах у других, – это и гадко и постыдно... Я – не о твоем отце. Это у него было совсем маленькое обострение, из-за меня. Я думаю, оно прошло. А если не прошло, скажи ему, что я еврейка... Вообще-то я татарка из Чувашии. Я из Алымовки – есть там такая татарская деревня».
У отца – прошло, евреев он больше не поминал; но он не остывал, и ему было отчего оставаться раскаленным: Гера валил зачеты один за другим. Какие-то из них он все-таки заставил себя пересдать, что-то ему было зачтено из жалости или преподавательского равнодушия, он даже был допущен до экзаменов, но выдержать их ему не было суждено.
Незадолго до первого из них Гера вновь гулял с Татьяной по берегу Москва- реки под Воробьевыми горами. Вновь провожая взглядом веселенький прогулочный речной трамвайчик, он, сам того, быть может, не желая, продолжил разговор о верных Слову – так, словно разговор тот и не прерывался. Гера спросил Татьяну, отчего бы ей, живущей своим умом, свободно и осмысленно, и не заняться чем-нибудь осмысленным, вместо того чтобы таскаться по Москве с бирюльками...
«У меня нет таланта, – просто ответила ему Татьяна. – У меня нет таланта ни к чему... Не надо меня перебивать, – сказала вдруг она, повысив голос, пусть Гера и не думал ее перебивать, – уж если ты спросил, то и не смей перебивать, сначала выслушай... Да, никаких талантов... Кроме того, я женщина, и я люблю бирюльки. Так что пиши, пожалуйста, про своего Суворова, а я, уж извини, буду таскать свои бирюльки».
Корма трамвайчика скрылась в тени под сводами метромоста, и Гера затосковал. Татьяна вдруг заторопилась прочь, сославшись на домашние дела, – и Гера не сумел припомнить, когда еще он слышал от нее о домашних делах.
Он позвонил ей поздно вечером, сказал, что не хотел ее обидеть, и попросил прощения. Татьяна суховато удивилась: «Я не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не за что прощать тебя. И помнишь, у тебя экзамен?.. Вот и готовься».
Он не готовился – звонил ей каждый день по десять раз на дню, просил о встрече и намеревался объясниться – в ответ слышал одно: «Я не понимаю, в чем нам объясняться. Ты готовишься к экзамену?.. Вот сдашь его, тогда увидимся».
Вечером перед экзаменом, в который раз не дозвонившись до Татьяны, потом и не застав ее на Лесной, Гера пустился в бесцельные шатания по округе и напился на Ленинградском проспекте, в кафе неподалеку от кондитерской фабрики «Большевик». От фабрики несло ванилью, и, чтобы заглушить в себе ваниль и злость, Гера заказывал дешевенький коньяк, еще и еще, но и от коньяка несло ванильною отдушкой. Ушел из кафе затемно, Татьяне больше не звонил, куда-то брел в сторону Пресни; запах ванили, как ему казалось, преследовал его. Было еще какое-то кафе, потом еще. Домой в ту