Крестьянин и тинейджер — страница 42 из 47

– ...Она меня тогда спасла. Уехала со мной на «скорой», всю ночь сидела в коридоре реанимации. К утру мне стало лучше и врачи ее прогнали... Она отправилась к себе, но перед этим захотела навестить тебя... Было такое дело, а, Герасим?

– Было, – глухо ответил Гера. – Да, было дело, помню. Очень рано постучала мне в окно, потому что не хотела будить родителей. А чего их было будить? Их уже дома не было; они... – Гера махнул рукой и глотнул пива. – Неважно, что они тогда... Это всех вас не касается.

Старик замолк и, как показалось Гере, заскучал. Жадно хлебнул гота и с опозданием ответил:

– Касается это всех нас или не касается, но все мы, так сложилось, вместе: ты, Танечка, я... Это, конечно, ненадолго, и тебе просто нужно потерпеть.

– Зачем?

– Потерпишь – будешь счастлив.

Гера впервые посмотрел старику прямо в желтые очки. Старик впервые отвел взгляд. Затем вновь снял и принялся протирать очки салфеткой.

– Откуда вы такой взялись? – с тоскою спросил Гера и тут же укорил себя: не надо спрашивать; поздно уже спрашивать.

А старика вопрос приободрил:

– Я из другой страны, – ответил он, решительно надевая очки, – и я был лучшее, что было в той стране, как мне казалось. Не я один – нас было того, молодых богов, как нам тогда казалось... Жаль, нет с собою фотографии: я не о той, где я в берете, свитере и «макнамарах» – о той, где я с Милютиным Сережкой, в Цахкадзоре...

Старик умолк, задумавшись. По шевелению его опущенной и влажной нижней губы Гера догадался: старик не то чтобы пьян, но уже расслаблен... «Уснет, и я пойду», – успел подумать Гера, но тут старик встряхнулся и ясным, трезвым голосом продолжил:

– Допустим, я был биохимик. Допустим, я, помимо прочего, пытался полимер один... да, это был бы полимер. Легче крыла бабочки. Крепче титанового сплава. Засунь его в вулкан и вынь – он только потемнеет. Обдай жидким азотом – а он и не потрескается, даже не чихнет. Сверхлегкость и сверхпрочность. Сверхстойкость...

– Сверхпроводимость, – скучая, подсказал Гера.

– Это другое, – недовольно отозвался старик, – ты не перебивай и не говори, о чем не знаешь... И у меня все было. Высокий порыв, надежный паек. – Старик вдруг остро глянул Гере в глаза поверх своих очков. – Ты что подумал: я себя поддел? Ты думаешь, я подпустил самоиронии? Да ни в одном глазу. Всякий, кто в детстве пережил войну и голод, меня поймет: в надежности пайка нет никакой иронии...

– И что ваш полимер? – нетерпеливо перебил Гера.

– А, полимер... – вздохнул старик. – А полимер – никак. Кончилась биохимия, настала история – и кто ее выдумал на нашу голову? Нет, нет, ты не подумай, я был рад, и не жалею, что был рад и подхватил порыв восьмидесятых. Я думал: будет, что и было, но уже без вертухаев, без вранья и без стыда за свою страну... И потерял все, даже страну. Вокруг вранье и вертухаи, один лишь стыд пропал куда-то... И это бы случилось в любом случае. Не понимал я этого тогда, но это ничего, не стыдно. Неведение – не есть неправота. Отсутствие предвидения – дело досадное, но и обычное, оно не есть неправота. По крайней мере, мы тогда повели себя как люди. Как люди, а не как коровы истории, готовые идти покорно на убой лишь потому, что их судьба заранее записана в ее бухгалтерских книгах...

– В файлах, – поправил Гера.

– В файлах записана ваша судьба, – неприятно смеясь, возразил старик, – наша – еще в книгах. Там, в книгах, она и останется. А ваша: шлеп по клавише – и нету файла, как и не было. Шлеп, шлеп – и нету ничего, как будто ничего и не было.

– Куда же мы все денемся? – спросил Гера, с веселой злостью предугадывая ответ.

Старик оглядел издалека стойку буфета и, не ответив Гере, уверенно сказал:

– Я что-то голоден.

Гера покорно встал, подошел к стойке, заказал две порции сосисок и подождал, пока буфетчица согреет их в микроволновой печке.

– Ассортимент здесь небольшой, – сказал Гера как будто с сожалением и поставил на столик тарелки с сосисками. Опять спросил: – Куда же мы все денемся?

Старик съел сосиску, поморщился, запил сосиску пивом и проговорил:

– Куда, куда. Рассеетесь вы по миру...

– А я и это слышал, – с усмешкой перебил старика Гера. – Вы это – о тех, кто и сегодня верит в слово, в смыслы, в ценности. О традиционной интеллигенции, которая вся оказалась в положении средневековых евреев. Гонима отовсюду и всеми презираема. Народ священников, который будет рассеян по миру...

Старик глядел на Геру сквозь желтые очки со злым, нетерпеливым изумлением. Потом легонько хлопнул по столику ладонью:

– Она неверно поняла меня, совсем не так, как я ей говорил. Я говорил про всех. Вообще про всех, кто здесь еще живет. Даже про тех, у кого во рту всего пять слов, да и те матерные. Все мы рассеемся по миру в наказание за то, что предали мечту о воле, правде и добре. Мечту, которой мы дышали, даже когда нигде у нас не было воздуха. Мечту, что вот настанет воля, и вот тогда добро, которое, как нам всегда казалось, таилось в нас всегда, и только виду своего не всякий раз показывало – всем явится и запылает купиной, не только нас одних – весь мир согреет.

– Неопалимой купиной, – поправил бритый наголо спортивный парень, отходя от стойки с кружкой гота. Мелкие капли пота и воды, вытягиваясь, струились с его широкой шеи на живот, обвернутый зеленой простыней.

– Ну да, – сказал старик, разводя руками – ну разумеется, неопалимой, какой же еще.

– Я служу в Первом Неопалимовском переулке, поэтому я знаю, – пояснил парень добродушно и пошел за дальний столик у темного окна.

– Да, все мы рассеемся. Но те, кого ты тут назвал интеллигенцией, рассеются, как древние евреи, и станут, так сказать, священниками. Упрямыми священниками своей интеллигентской веры, гонимой отовсюду. А прочие – те будут ассирийцами.

– Но ассирийцы тут причем? – с рассеянной досадой спросил Гера.

– Один айсор – а мы так звали ассирийцев – однажды чистил мне ботинки у Белорусского вокзала. Они все чистили ботинки, и я не знаю, где они сейчас: давно хожу в кроссовках... Он чистил мне ботинки в начале января восьмидесятого. Он смотрит на мои ботинки, глаза не поднимает на меня, и тихо говорит мне: «Знаете, была такая великая страна Ассирия». Я говорю: «Конечно, знаю. Читаем, говорю, интересуемся». Он щеткою елозит по моим ботинкам и говорит: «Эта великая Ассирия со всеми воевала, бодалась, ссорилась и грабила, и не желала знать других занятий. И где теперь Ассирия – и где мы, ассирийцы?.. Ассирия исчезла, а мы чистим вам ботинки. Вы понимаете, о чем я говорю?..» Еще б мне было не понять: мы перед самым Новым годом вляпались в Афганистан.

– То есть айсор был прав, когда вам намекал? – рассеянно спросил Гера.

– Я долго думал: он неправ. Я даже и пять лет назад все думал: он неправ. Теперь я убежден: он прав, – сказал старик, потом продолжил тихо, почти шепотом: – Все тешим и дурим себя какой-то своей избранностью, – а сами предали свое дыхание за право ничего не уметь, никого не любить, за право всем рвать пасть, а в целом говоря – за похвальбу, за небольшой, за неширокий ассортимент сосисок с соей, плеть.

Гера устал. Он молча допивал свое пиво. Старик, доев сосиски, разглядывал на свет остатки пива в своей кружке. В буфете, кроме парня из Неопалимовского переулка и его двух приятелей, больше не оставалось голых. Все, кроме них, были уже одеты; неторопливо доедали борщ, сосиски и допивали водку. Буфетчица сказала:

– Поторопитесь, господа, мы закрываемся. Вам всем осталось пять минут.

Остатки голых встали и, не выпуская из рук кружек, пошли прочь из буфета – одеваться.

А Гера с облегчением подумал, что вот пройдет всего лишь пять минут, и этот жалкий, этот много, путано и непонятно говорящий, многозначительный старик навсегда исчезнет из его жизни.

Старик не умолкал:

– Мир, ради которого я жил – я говорю обо всем самом дорогом, что со мной случилось в жизни, но еще больше о том мире, о котором я читал, мечтал и думал, для которого работал, а иногда и рисковал – он кончился нам в наказание. И все, что от него осталось – это какой-то пошлый, неумелый сериал, мыльная опера – мне остается только досмотреть ее, сколько успею досмотреть... Надеюсь, ты не думаешь, что я – о телевидении. Телевизор вообще смотреть нельзя, он – дрянь, позор, порабощение и свинство. В том новом, лучшем мире, который вылупится и произрастет на нашем перегное, телевизор будет запрещен, как нынче под запретом героин... Так вот, я – не о том, что в телевизоре, я обо всем, что еще копошится вокруг. Я этот сериал не понимаю, мне не дали ключа для понимания. Я ничего уже не понимаю. Я этих слов не понимаю. Я этих доводов не понимаю. Я логики поступков этих ни хрена не понимаю. И мне, Герасим, чтобы досматривать и понимать, нужен переводчик. Не просто переводчик, который может все перевести и объяснить, но переводчик, которому не безразлично продолжение сериала, и переводчик, который дорог мне. Ты понимаешь, я о Тане говорю. Так что прости старика.

– И не подумаю, – глухо произнес Гера.

– Вот-вот, – сказал старик печально. – Вот на кого придется мне оставить Танечку... И чем с таким неопытным умом ты ей поможешь? Что ей подскажешь в трудную минуту? Что сможешь посоветовать? О чем ты с ней поговоришь?.. Когда об этом думаю, я просто цепенею. И не хочу – а цепенею.

Буфетчица, в последний раз предупреждая о закрытии, погасила свет. В наставшей полной темноте раздался невеселый смех и недовольное, но и не злобное ворчание. Через минуту свет вспыхнул вновь.

Над столиком, за спиной старика, стояла Татьяна – в легкой куртке поверх футболки и в наглухо темных очках. Гера никогда ее в них не видел.

Татьяна сумрачно сказала:

– Все, на сегодня хватит.

Гера и старик послушно встали из-за столика и следом за Татьяной вышли из буфета.

На темной Селезневской, нисколько не таясь от старика, Татьяна попеняла Гере:

– Зачем ты ему брал пиво? Не говори мне только, что он – сам.