Нет; нет его нигде. Вдали видна сутулая спина велосипедиста, неспешно удаляющегося в сторону Кратова. На дальнем краю пристанционной пыльной площадки сидит в тени куста старуха в шляпе из соломки; перед старухой — россыпь яблок на газете. Над яблоками кружат осы.
— Что так смотреть? Купи, — негромко говорит старуха.
Девушка долго и насмешливо разглядывает яблоки. Отмахивается от осы, взлетевшей слишком высоко, и говорит старухе:
— Разве это яблоки?
Девушка гордо идет прочь. Дыхание ее наладилось, и ноги стали вновь упруги. Да, таких яблок, как у них с отцом, по всей дороге нет ни у кого. После ночной бури, если, конечно, буря захватила и Ильинскую, в саду должно быть много паданцев; их надо все убрать уже сегодня, пока побитые бока не стали гнить. Жаль, что приходится выдумывать какой-то дождь на улицах Москвы, какие-то летящие рекламные щиты, и, значит, не расскажешь никогда отцу о том, как подступала тихо по спокойной, гладкой заводи водохранилища сплошная стена ливня: уже казалось, руку протяни — и вот она, а все не верится, что захлестнет, причем, как оказалось, так ужасно захлестнет, что платье не обсохло до сих пор.
Девушка отступает к забору, пропуская медленный автомобиль. Из-за забора тянет дымом. Девушка продолжает путь. Идти осталось минут десять, но девушка уже не замедляет шаг. Рыжий напрасно так расстроен. Он выдумал, что выдумал, и ничего лучше тут уже не выдумать. Девушка на ходу опускает веки, и вновь под ними теплится, как свечка, жалкая, неловкая улыбка рыжего. Не улыбайся так и не расстраивайся слишком. Ты выдумал, что смог. А что я не пошла к тебе домой, как ты мечтал, то дело тут не в том, что я к тебе так отношусь. Я так к тебе, и в этом дело, отношусь, что не хочу тебя терять. Я абсолютно точно чувствую, что если я тебе позволю все, чего мы так с тобой хотим, ты возомнишь, превратно все поймешь, потом привыкнешь и придумаешь, что хочется тебе чего-то там еще такого без меня, чего на самом деле ты не хочешь, но возомнишь и все запутаешь, и тут мы обязательно друг дружку потеряем. Вот ты и не спеши, вот и возьми себя пока что в руки, как я себя пока взяла, и будь уверен, если я увижу, что больше точно ждать нельзя, иначе мы друг дружку потеряем, я сама первая к тебе приду; ты сможешь гладить мои ноги, где пожелаешь, и сможешь все, что пожелаешь, так все и будет, но еще многое мне нужно сделать, для начала — перевести тебя из твоей школы в другую, к нам поближе. Не нравится мне эта твоя школа, и мне особенно не нравится, как Елистратова и как эта Гудкова смотрели на тебя весь новогодний вечер, и как они, прищурившись, смотрели на меня, но нужно сделать так, чтобы ты знал: это не я тебя перевожу, это ты сам серьезно захотел перевестись ко мне поближе. И в армию тебя я не пущу, а если ты, упрямый дурачок, все же захочешь быть военным, то я и в армии сумею сделать тебе имя.
На перекрестке девушка сворачивает влево, на узкую, зажатую заборами тропу. В безветрии, в далеком небе впереди качаются вершины сосен. Девушка хмурит рыжие брови, припоминая на ходу последний разговор с отцом — в надежде зацепиться за тот разговор, продолжить его как бы между прочим, потом легко и без натуги перейти к рассказу о прошедшей ночи, успев по ходу дела выбрать выдумку, больше других похожую на правду. Отец звонил по телефону, когда она уже спешила на Речной. Сказал, что чувствует себя нормально, и что весь день над садом кружат сойки. Еще сказал: «Жаль даже, что давно никто не лазит к нам через забор за яблоками. Зато кидают в сад пакеты с мусором; такого прежде не бывало».
Голос отца по телефону был усталым и, еще несколько шагов подумав, девушка решает, что нет смысла продолжать тот разговор. В конце тропы уже видны верхушки яблонь за забором, утопленным в сплошных кустах сирени. Следуя давней привычке, девушка скидывает босоножки и весь короткий остаток пути идет босая по теплой пыли. Чем старше она становится, тем больше усталости слышится в голосе отца; он будет уставать и дальше. Когда у нее с рыжим будут дети, отец и вовсе станет старым; ему придется много быть с детьми и все труднее будет заниматься яблонями. И дом, и сад придется все-таки продать: так, как следил отец за садом, она следить не сможет, а дети подрастают, им придется расширять жилплощадь. И все же детям нужен воздух, отцу без сада будет грустно; как хорошо, что обо всем этом еще есть много времени подумать.
Вот и калитка в сад. Прежде чем взяться за нее, девушка проводит ладонью по животу. Прилипшее платье нагрелось и почти высохло. Девушка ждет еще немного и наконец решается толкнуть калитку. Теперь ей предстоит неслышно подойти к веранде, подняться на крыльцо, тихонько постучать в стекло, оставить босоножки у двери, открыть ее, войти, не врать и не выдумывать, все рассказать как есть.
2003–2007
Крестьянин и тинейджер
Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать.
Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл; бил дробью в кровлю, в окна, и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, — тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно. И дождь не унимался.
— Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… — Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо, вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал:
— Я сплю, Рашит.
Тот сказал:
— Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.
— Зачем мне ехать? Ты так скажи.
— А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.
— В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?
— Я намекал ему.
— А он?
— Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.
И Панюков смирился:
— Добросишь?
— Я не в Селихново сейчас. Я — в Котицы. Сумеева просила заменить ей пробки на предохранители.
— Намекал он! — не удержался Панюков. — И ничего ты ему не намекал, не надо врать.
Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь повернулся и сошел с крыльца.
Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.
Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине — он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда «Икарус» на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал — для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе.
Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. «Вот бес меня понес, — зло думал Панюков и тут же утешал себя: — Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем». Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь — после будет хуже.
Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков.
Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее Панюков — ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.
Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про все как есть. Про смерть его бабки Зины («Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, ка