Крестьянин и тинейджер (сборник) — страница 53 из 99

к с избой быть дальше»). Потом и про развод родителей Вовы («Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда — и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь»).

Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год — по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно — талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться — чего ради?

Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было — совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами, и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже, никогда еще не чиненные, чинили, как могли, вдвоем.

…Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина, и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.

Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но — вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков — тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип…

В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: «Ты бы заткнулся на одну минуту». Это означало, что пора кончать работу, время ужинать.

Зимой работали на пилораме — за дрова и тес, но главное, чтобы не пить.

…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор «Горизонт», цветной, купили. Старый «Восход» Панюкова — не знали, куда сдать. Выбрасывать «Восход» им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал — и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и «Горизонт» забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный.

Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, «Айва», привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке — задрав голову, а всего лучше — лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.

И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого — потолок; а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем.


Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган, и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, — и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду.

Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы.

Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам со стеклами. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу — лежать и лежа тосковать.

Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена.

Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку.

Панюков догнал его и пошел рядом: «Куда собрался, объясни?».

«В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…»

Вова сел на пытавинский автобус, уехал — и исчез надолго.

«Все не писал и не писал, будто я мертвый, — припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. — А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все — ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех — я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…»

Сначала Панюков продал одну корову («Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал — а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…»), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год.

Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки.

Вова писал, что никакой, конечно, пленки, он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше — кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится, и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: «…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать».

Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке — и успокаивался.

Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи, — теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое сено и мокнет под дождем.


Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям.

Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обваленные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.

Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины.

Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.

— Ты?.. Молодцом! — крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. — Тебе письмо там, важное; читай пока и жди меня, как штык!

Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор… Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел — он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.


Почти всю комнатку занимали стол с телефоном, монитором и компьютером, стул с секретаршей Ликой и табуретка у стола, для посетителей. На подоконнике росла герань и жужжал принтер. Панюков, помешкав, сел на табуретку и уставился в лохматую, лилово-розовую прическу Лики.

Лика была взволнована работой принтера: сначала она выудила, как только вылез из щели, лист с отпечатанной таблицей и, хищно протянув ногти к щели, стала караулить следующий лист; он выполз, тут же ей попался; Лика лишь мельком обернулась к Панюкову, кивнула ему с пониманием и произнесла, ловко подхватывая третий лист:

— Рашит все передал?.. Отлично. Ты погоди еще минутку: я допечатаю тут кое-что по делу, тогда — читай, чего тут для тебя…