В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. «Но почему? — спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: — А потому, что „Воздух Ипра“».
Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем «иприт».
«Воздух Ипра». Татьяна от названия была в восторге, ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.
Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль — Дюнкерк — Остенде — Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.
Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда — не сказала и почему так рано — промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: «Только не трогай меня, пожалуйста», — и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: «Не провожай меня, спи дальше», — и ушла.
Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости, и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю; схватив зубами край чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай и сразу как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша ее, поднять ее со стула и отвести в спальню — досыпать.
Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную и на Лесной все было хорошо.
Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине — в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, — новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: «Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? Я бы и сам тебя не тронул, может быть. — И следом, по тому же кругу. — Что я вообще знаю о тебе? — И дальше, неостановимо. — Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..» Но ведь, бывало, и рассказывала, что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром, не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.
Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи — всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.
Не то чтобы Татьяна безусловно верила, что сковородки и кастрюли исцеляют от гастрита, гречиха отшелушивает старость, а вибрации и зуд шаманского варгана очищают воздух от печали, — ей, по ее признанию, всего сильнее нравилось убеждать покупателей в целебной силе кастрюльной стали, гречихи и варганов, с такой страстью убеждать, чтоб и самой хотя б на миг поверить в кастрюли, гречиху и варган; она была готова целыми неделями ходить и колесить кругами по городу ради нечастых, но оттого и дорогих мгновений, когда, наслушавшись ее нахваливаний, хотя б один из всех этих разных людей, схожих лишь в скупости и недоверчивости, вдруг забывал о самомнении, глядел вдруг на нее и на ее товар глазами удивленного, восторженного ребенка.
«Это не значит, что они, когда вот так, по-детски, на меня глядят, то сразу покупают мои штучки и вещицы, но все же иногда и покупают», — сказала она как-то Гере на Лесной, где он ее встретил около полуночи, измотанную, с полным рюкзаком нераспроданных турецких амулетов против сглаза. И Гера, издерганный неведением и ожиданием, стал уговаривать Татьяну как-нибудь взять его с собой; он обещал таскать за ней повсюду ее рюкзак…
«Ну нет, рюкзак — это мое, — жестко сказала, как отрезала, Татьяна и пояснила, помягчев: — У каждого из нас должно быть что-то свое, лишь для себя, не друг для друга, хотя б затем, чтобы друг другу не надоесть. Вот у тебя — университет, Суворов и родители, а у меня — этот рюкзак, и я люблю одна таскать этот рюкзак, чем бы он ни был у меня набит: бижутерией, амулетами там, благовониями или цветными книжками попов, мулл, прорицателей или каких-нибудь сектантов-шарлатанов».
Уже был май, и Татьяна оказалась неправа: истязая себя мыслями о ней, Гера успел почти забросить и Суворова, и университет, с родителями почти не разговаривал, и даже воздух Ипра весь вышел из него, так и не став статьей.
«Возьми меня с собой хотя бы раз, — продолжал он упрямиться. — Ведь ты имеешь дело с разными людьми, берешь у них товар, другим его пытаешься продать и разговариваешь с ними, а я из них ни одного даже не видел никогда. Пойми, мне просто интересно».
«Вот только ревности нам не хватало», — отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело.
Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать, — и никакую не застал: ее не оказалось дома.
Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отправился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.
Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что — не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать „скорую“; потом — палата, операция… Ну, даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда, что бы тебе это дало?»
Гера ответил гордо и обиженно: «Мне — ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!»
Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же меня отлично знаешь, — сказала она, еле сдерживаясь, — я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».
«А я бы, — все не унимался Гера, — я б выкопал тебе огромный куст живой сирени да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».
«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, — сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. — Какой-такой куст сирени ты бы выкопал и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы…»
Потом все было хорошо и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».
Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной и, лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?»
Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась его все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой, и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?»
Лил дождь. Гера молчал.
«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?» «Похоже, начались, — ответил Гера, — но ты не беспокойся, я их сдам».