— Ты кто? — проговорил ветеринар хмуро, но без страха. — Ты капюшон-то скинь…
Панюков послушно поднял с лица капор плащ-палатки.
— Я это, кто ж еще… — ответил он не сразу. — Думал, ты дома, дверь открыта, а тут никого.
— Ну надо же, — сказал ветеринар. — Ты сколько лет не заходил?.. Год?.. После позапрошлой Пасхи тебя не было, да и тогда не заходил, мы в магазине встретились.
— Да, в магазине, точно.
— Я думал, ты подох в своих Сагачах, а потом думаю: нет, не подох, мы бы узнали.
— Узнали бы, — согласился Панюков.
— Зачем пришел? — спросил ветеринар, шагнув за печь, к кухонному столу. В руке его был полиэтиленовый пакет, в пакете звякнуло подробно, и ветеринар, не мешкая, выставил на клеенку две водочные бутылки и четыре — с пивом. Косясь на Панюкова, сказал: — Тебе не предлагаю, ты ж не бухаешь. Или забухал?
— Нет, не бухаю, — подтвердил Панюков, уже придумав, чем объяснить свое появление, и сказал. — А я — к тебе….
— Ну? — Ветеринар открыл, не жалея клеенки, бутылку с пивом об край стола и, прежде чем сделать первый глоток, на всякий случай повторил: — Тебе не предлагаю.
Панюков подождал, когда ветеринар отнимет горлышко бутылки от мокрых губ, и сказал:
— Что-то корова моя — то ли захворала, то ли пучит ее, не знаю. Ревет, когда не нужно; беспокоюсь. Ты бы приехал, посмотрел.
— Я посмотрю. Время будет, и приеду. Пока со временем — никак. Но я приеду.
— А когда? — спросил Панюков, с тоской и ненавистью воображая себе приезд ветеринара в Сагачи; еще и заплатить ему придется…
Ветеринар, задумавшись, сделал еще глоток. Потом вытер губы ладонью и ответил:
— На той неделе. Или и на этой. Ты ведь всегда дома?
— Да, всегда.
Панюков шагнул в сени и услышал за спиной:
— А Сани дома нет… Она к Семеновой пошла, там у них что-то про обмен веществ, новый журнальчик про здоровье, а какой, не знаю; неважно. Увидишь, скажи ей, чтобы шла до дому; я все принес.
— Увижу — скажу, — как мог равнодушно ответил Панюков и вышел.
В амбулатории все двери, окна были настежь, сквозняк шумно перелистывал пестрые страницы газеты на столе, но крепкий запах йода и на сквозняке держался стойко.
Фельдшер велел Панюкову снять сапоги, носки и закатать повыше брюки. Не приближаясь к нему, не вставая и откинувшись на спинку стула, словно страдая дальнозоркостью, фельдшер разглядывал опухшие, покрытые красными и розовыми пятнами ступни и икры Панюкова. Наконец спросил:
— Ты босиком ходил?
— Прошлым летом ходил, — старательно припомнил Панюков. — Все то лето жарко было… Зимой не ходил, и весною не ходил, и сейчас не хожу.
— Прошлым летом ходил… — повторил фельдшер с угрозой. — Ты в хлев к своей корове босиком ходил?
— В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и по дороге…
— Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил, или ты дома моешься?
— В пытавинскую не ходил и в городскую не ходил, — медленно ответил Панюков, боясь забыть и пропустить что-нибудь важное. — И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась… Я мыться в Котицы хожу, к Сутеевой; она мне баню топит за молоко.
— Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?
— Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то у меня живут, им не до бани…
— Тогда не знаю, — сказал фельдшер с облегчением. — Я уж подумал: рожа, а так — не знаю. Может, инфекция, может, экзема или нервная болезнь, хотя с чего бы тебе нервничать, ты на отшибе сам с собой живешь.
— Я и не нервничаю, — убежденно согласился Панюков. — Так что же это у меня?
— Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.
— Где ты их ставишь?
— Нигде, — ответил фельдшер. — Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город, в саму Москву… Это — смотря как чешется.
— Смертельно чешется, — признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.
— Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление…
В окне возникла лилово-розовая копна Лики.
— Ах вот ты где! — изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. — Он ждет, а ты расселся тут, даже разулся!
— В общем, ты понял, — сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.
УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:
— …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов и три недели его не было вообще…
— И что?
— …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке… — И Лика на бегу взмахнула правой полною рукой. — Болит, стреляет, тикает, температура — тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру…
— Так ведь живая!
— …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
— Я помню Кругликову….
— …Она мне ниточку специальную заговорила.
— Какую нитку? — ничего не понял Панюков.
— Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко — и мне на руку здесь вот повязала, и говорит: носи и не снимай и все пройдет.
— И что?
— И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
— Где ж мне ее искать? — ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.
Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:
— Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты — сразу к нему и никуда не заезжай, а то неудобно, если долго будет ждать…
Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:
— Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину — не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.
— Он не мой Вова, — ответил Панюков. — И я не знаю, какие у вас с ним дела.
— Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
— Когда?
— Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.
— Ночная?
— Естественно.
— Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган — по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину — сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. «Ну, посмотри же!» — успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
— А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
— Никак, — ответил Панюков.
— А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
— Не намекает он, и никакой проблемы, — с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: — У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя — четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
— Разве коровы отзываются?
— Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
— Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
— Какой Никитич?
— Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
— Колька — Никитич? — чему-то удивился Панюков. — Все: Колька, Колька, или — директор, или — по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
— Я закурю?
— Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше — что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доста