Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант) — страница 44 из 47

Пока доил ее, вспоминал рассказы матери о том, как в первые же дни войны сквозь Сагачи гнали на Котицы и дальше, на восток, одно, казалось, бесконечное коровье стадо: и день, и ночь коровы шли в облаках пыли или бежали мимо окон, стуча копытами, мыча, ревмя ревя, хрипя, толкаясь и бодаясь, сшибая на бегу друг друга; земля дрожала, в окнах дребезжали стекла, за окнами в густом коровьем гаме выхлестывали кнуты невидимых, окутанных клубами пыли погонщиков, и страшно было выйти из дому. Коровы шли чуть более недели, самые шалые из них от стада отбивались и разбегались кто куда, никто их не ловил, назад в стадо не гнал — так торопилось все куда-то… Потом, как вспоминала мать, вокруг все стихло, пыль осела; в лесах и по лугам защелкали винтовочные выстрелы — как оказалось, это немцы, высланные вперед своих колонн разведать местность, вели охоту на отбившихся коров … Потом лишь показалась в Сагачах колонна из автомашин и пеших немцев — они два дня месили сапогами и колесами навоз и глину, но мать о них рассказывала Панюкову с чужих слов: ей было-то всего четыре года и она тех немцев не запомнила, должно быть, потому, что эти первые немцы показались ей нестрашными после того громадного, бесчисленного стада…

Ночью ему приснилось это стадо, но он во сне его не видел. Знал, что оно давно идет за окнами, идет бесшумно, чтобы немцы не расслышали, а сам сидел спиной к окну, на полу, и, чтобы не бояться стада, играл с сестрицей в чурочки. У сестры было багровое, красное лицо, и это было лицо Санюшки. Она капризно и обиженно глядела на него, потом, махнув ручонкой, раскидала чурочки по всей избе, и Панюков проснулся.

Пока он делал свою обычную утреннюю работу, в ногах поднимался зуд, в нервах — ярость и досада.

— Вот гад, — твердил он, ясно вспоминая обидные глаза московского мальчишки, потом прищуренные, сонные глаза Кондрата, потом и быстрые, куда-то убегающие глаза Игонина и повторял:

— Вот гад, плеть.

К полудню ярость поднялась до той отметки, выше которой, как ему казалось, наступает удушье.

— Нет, — говорил он сам себе, укоризненно качая головой и бродя туда-сюда вдоль огородных грядок. — Нет, плеть, нельзя так… Надо умом раскинуть, но спокойно; надо обдумать что-то, а то нельзя так больше, потому что я так больше не могу.

Спокойного обдумывания не вышло. Как только Панюков попытался все обдумать, нервы сорвались с привязи, и даже Багров-внук не смог ему помочь — буквы и прыгали, и плыли перед глазами. Панюков вернул Аксакова в зазор между кроватью и стеной и, чтобы ничего уж не обдумывать, наоборот, забыться, включил телевизор. Там слепая и давно мертвая болгарская старуха как раз собиралась высказать свое очередное проницательное предупреждение. Она подняла кверху плоское, безглазое лицо, медленно открыла рот, но Панюков так и не смог узнать, о чем она предупреждает: в его «Айве» пропал звук.

Он встал с кровати, постучал по «Айве» кулаком — звук не вернулся. При мысли, что настало время покупать пятый телевизор, Панюкову отчего-то сделалось страшно, и безо всякого обдумывания к нему пришло решение.

Сначала он не мог это решение выразить словами — одной лишь твердой маршевой походкой, которой шел к шоссе.

В четыре пополудни он был уже в Селихнове. Нашел в администрации электрика Рашита, вызвал его на разговор.

Они зашли за угол, сели в тени на корточки, и Панюков спросил:

— Купишь мою корову?

— Можно, — сказал Рашит, — но много за нее не дам, она у тебя старая.

— Это неважно, сколько дашь, — с угрюмой решимостью сказал Панюков. — Мне больше не нужна корова.

Рашит насторожился:

— Я тебя, кажется, не понял. Я думал, ты другую хочешь вместо этой.

— Нет, никакой другой не будет. И кур моих возьми.

Рашит посмотрел Панюкову в лицо. Долго молчал, потом сказал:

— Зачем ты так? Может, не стоит? Я не отказываюсь, но и ты подумай: может, не надо?

— Мне лучше знать, что надо, что не надо.

— Ты все-таки подумай, — произнес Рашит. — На другой год здесь будут мачту ставить для мобильников. Купишь себе мобильник и будешь всем звонить: «Эй, люди, как вы там живете? А я вот так живу»… Мачту эту не сейчас поставят, на другой год, но обещают точно. Мне сам сказал, пока что по секрету. Ты только потерпи…

— Нет, нет, — решительно возразил Панюков, — не будет другого года.

— Не будет, ну и ладно, — бросил спорить Рашит. — Когда забрать корову? Я могу в пятницу, могу и в понедельник.

— Нет, завтра утром забери. Чем раньше утром заберешь, тем лучше.

— Заметано, — Рашит встал с корточек и протянул руку Панюкову, помогая встать и ему, — но я, чем раньше заберу, тем меньше дам.

— Заметано, — согласился и на это Панюков. Отпустил руку Рашита и твердой, маршевой походкой зашагал из тени прочь.


Вернувшись в Сагачи под вечер, он первым делом взял с подоконника тетрадку в клетку, куда записывал показания электросчетчика и траты, выдернул из нее двойной листок, задумался ненадолго, как к Гере обратиться: просто «Гера» с запятой или же «Гера» со знаком восклицания, а то и «Уважаемый Герасим», но тогда точно с запятой; в конце концов решил никак не обращаться, надел очки и красной шариковой ручкой, крупным и круглым, почти женским почерком принялся медленно писать:

«Ты не сказал, когда вернешься из Москвы, а я ждать не могу, поэтому пишу. Я уезжаю навсегда, меня не жди. Или живи один хоть в двух домах, сколько захочешь, или за тобой приедет дядя Вова, если родители твои не захотят, чтобы ты здесь жил один. Оставляю тебе половину денег, которые мне заплатил твой отец, и все те деньги, что он прислал тебе на еду. Тебе останется много молока. Разлей его по тарелкам и в тазики. Положи в каждую тарелку и в каждый тазик по кусочку черного хлеба, и скоро выйдет простокваша, которую ешь вволю. Если приедешь, когда молоко уже скиснет, значит, так тому и быть, не обращай внимания. Просто его вылей на дорогу. В холодильнике еще полно мяса, жарь или вари с картошкой. Можешь и макароны по-флотски, если можешь. С огорода ешь все, что уже поспело, только сперва помой и почисть. Будешь уезжать навсегда — запри дома, ключи отдай в администрацию. Будь здоров… — Здесь Панюков задумался, как лучше подписать письмо: своим ли именем Абакум или одной лишь первой буквой имени, но вспомнил: Гера его имени не знает — и подписался просто: — Панюков».

Думал собраться в путь до ночи, но, подоив корову, ощутил во всем себе, даже и в мыслях, такую усталость, что еле добрел до кровати. Сразу уснул и спал почти без снов. Только под утро, перед самым пробуждением ему приснилась дверь, полуоткрытая, там был неясный свет, и кто-то находился там, за дверью, будто ждал его. Он сразу понял: Санюшка — и пробудился, улыбаясь.

С утренней дойкой запоздал, отчего-то ее откладывая. Доил лишь в семь. Сцедив во флягу молоко, стал ждать Рашита. Рашит приехал в восемь, на грузовой «газели», за рулем которой был Грудинкин. Рашит сбросил на дорогу картонные коробки из-под стиральных порошков, для кур, с дырками по бокам коробок, чтобы куры в них могли дышать. Куры долго разбегались по огороду и не давали загнать себя в коробки.

Когда коробки с курами все оказались в кузове, пришел черед коровы. Панюков сам привел ее с пустоши, сам притащил из огорода две доски, сам опрокинул задний борт и сам приставил доски к кузову. Корова не упиралась. Втроем втащили ее в кузов. Лишь когда подняли и заперли с железным грохотом борт, корова замычала, дернулась, пытаясь выпрыгнуть, ударилась грудью о борт.

— Ты с ней поосторожнее, — сказал Панюков Рашиту, принимая от него деньги и пряча их в карман, — она у меня не буйная, она — тихоня…

Рашит, ни слова не сказав, кивнул и сел в кабину. «Газель», трогаясь с места, качнулась, ноги коровы подломились, и она упала на колени. Потом встала, и, пока «газель» не скрылась из виду, тянула шею, и смотрела на Панюкова.

«Мне ее и надо было бы назвать Тихоней, — подумал Панюков, возвращаясь в дом. На крыльце остановился, пораженный странной мыслью: — А может быть, ее и звали так, Тихоней, то есть не люди звали, а — вообще, а я, плеть, и не знал, что у нее такое имя?»

Все стало наконец неотвратимым, и Панюков стал наконец спокоен. Он мыл полы, посуду, вытирал повсюду пыль, потом в дорогу собирался — и безостановочно перебирал в уме свои последующие шаги, стараясь их расположить и утвердить в единственно необходимой, разумной последовательности, одно лишь зная точно: первый шаг — к Санюшке… Без всяких разговоров брать ее — и на вокзал. Ветеринар не будет выступать, а выступит — пять раз потом еще подумает, прежде чем выступать… Если с нею молчать и ничего не объяснять, Саня поймет, что так и надо, то есть все идет как надо, будет и сама молчать, ну, может, чуточку поплачет. Вещей ее не нужно брать с собою никаких, только документы. Ждать поезда в кафе «Кафе» до вечера — это опасно, слишком долго: она пять раз в кафе засомневается. Но можно дать ей выпить, пусть уж она попьет в последний раз, лишь бы молчала, лишь бы сидела бы себе и не противилась. В Москве все будет по-другому. В Москве ей можно все сказать, все обещать, просить прощения за все и от себя не отпускать… Вова когда-то звал работать к себе на автомойку — пусть и берет к себе на автомойку. Пусть заодно и Санюшку возьмет, хотя б уборщицей… Вылечить кожу на ногах от зуда, вылечить Санюшку от водки, потом привыкать жить — ну, да и жить себе. И пусть Кондрат потом ищет, где хочет, если ему больше делать нечего…

Нужных вещей набралось немного, и они легко вместились в старый, еще дембельский, обитый дерматином чемоданчик из фанеры: очки, белье, две майки, две фланелевые рубашки, старый галстук, толстый свитер, кепка с начесом, две книги, подаренные матерью, и «Энциклопедический словарь», купленный когда-то в Фергане, где Панюков застрял на две недели после Кандагара в ожидании отправки домой.

Накинув плащ-палатку на спину, Панюков цепким взглядом оглядел дом. Нет, не забыто ничего. И на дорожку не забыл присесть. Настенные часы, когда присел на край кровати, показывали одиннадцать утра с четвертью. Прежде чем выйти из дому, Панюков часы остановил. Вышел, запер дом, ключ положил сверху, на дверной косяк; москвич — пацан, но и не маленький, и должен будет догадаться.