гиней на амстердамско-парижско-женевского банкира Жана ван Ретлера, датированное 1656 годом. Словом…
— Словом, вы кончили тем, что поверили? — осведомился юрист, наливая себе новый стакан вина.
— Я кончил тем, что поверил! — признался врач. — Я сделал все от меня зависящее, чтобы спасти Ральфа. Мне казалось, что это мне удалось, но на второй день болезнь обострилась, воспаление прогрессировало, захватывая и второе легкое. Больной начал бредить. В бреду он высказывал опасения за участь отправленных им в Лондон морским путем товаров, говоря, что лучшие вещи предназначены для лорда-протектора, то есть Оливера Кромвеля, и для генерала Монка[15]. Вспоминал старика-отца и какую-то Дженни, о которой говорил с большою нежностью. А затем… Затем он умер. Я распорядился его похоронами. Его вещи были проданы с публичного торга на покрытие расходов по похоронам. Я купил эти вещи, смотря на них как на вещественные доказательства. Кроме того, по моему настоянию, местный синдик и приходский священник составили и подписали документ, в котором изложены все обстоятельства дела. Вот засвидетельствованная копия этого документа. Теперь вы знаете все. Скажите, что я должен делать?
Юрист выпустил густой клуб дыма изо рта и сказал:
— Предать дело забвению, ибо если вы станете о нем говорить или писать, то вам никто не поверит. Вас сочтут или за… идиота, или за шарлатана!
Рэнсом не послушался этого совета и выступил в лондонской печати с описанием «загадочного случая Айроло». Загорелась полемика. Рэнсом был засмеян, затравлен. Общественное мнение, действительно, признало его или безумцем, или шарлатаном. Порывшись в коллекциях старых английских газет и журналов, — вы найдете отголоски этой истории, а посетив итальянское местечко Айроло — найдете на кладбище скромную могилу Ральфа с железным крестом и медной табличкой, на которой увидите надпись: «Родился в 1627 г., скончался в 1822 г.»
Михаил ПервухинРОЗАБЕЛЛА
Илл. М. Рошковского
Когда недавно поселившийся в Риме молодой русский художник-портретист Рубец-Массальский вздумал взять студию в одном из старых, полуразвалившихся палаццо по виа Фламминиа, почти за городом, — многие знакомцы, особенно из итальянцев, настойчиво отсоветывали ему это, уверяя, что и само палаццо и особенно студия пользуются дурной репутацией. Ничего особенного, ничего определенного, но… Но это «приносит несчастье».
Разумеется, Рубец только посмеялся и взял студию, «приносящую несчастье», соблазнившись ее дешевизной, устроился сносно, был доволен, много и успешно работал.
Потом пришло случайное, завязанное в кафе Греко знакомство с Tea, почти немедленно перешедшее в связь. И Tea внесла в жизнь Сергея Ивановича новый, странный, жуткий элемент.
Ей было всего около двадцати пяти лет, — но казалась она, по крайней мере по временам, чуть не старухой. У нее было ставшее уже грузным и дряблым тело, большая голова, довольно плоское лицо с нездоровой, грубо пористой кожей, подернутой налетом нездоровой желтизны, лицо, может быть, и бывшее когда-то красивым, но теперь зачастую напоминавшее странной неподвижностью вылепленную из цветного воска маску с оплывшими чертами. И эти глаза, — большие, круглые, сильно выпуклые, черные, смотрящие Бог весть куда стоячим упорным взором глаза. Ни молодой свежести и грации, ни красоты, ни элегантности, ни особого ума — в ней ничего этого не было. Но было что-то неуловимое, притягивавшее к ней мужчин, заставлявшее их сближаться с нею и подчиняться ей, чуть ли не ненавидя ее.
Tea называла себя художницей. Много говорила об искусстве, но говорила как-то сумбурно, — осуждая и отрицая огулом все сделанное в искусстве, вплоть до наших дней, как продукт лжеискусства. Сама она что-то рисовала, по большей части на первом подвернувшемся под руку клочке бумаги, — на ресторанном счете, обрывке оберточной бумаги, газете — что-то странное, какие-то извивающиеся и капризно сплетающиеся или пересекающиеся линии, словно крутящиеся круги, рассыпающиеся точки и запятые. Иногда писала масляными красками, вернее, покрывала полотно цветными дисками и полосами, словно разноцветными лучами прожекторов, черными пятнами.
Все это было бесконечно чуждо Рубцу-Массальскому, как была чужда и сама Tea с восковым лицом и стоячими глазами, покуда…
Покуда однажды Tea не явилась непрошенной в его студию с папкой своих вещей и почему-то с маленьким, туго набитым чемоданом.
— Хотите, я угощу вас своими папиросами? — спросила, понизив голос до шепота и вкладывая в предложение какой-то особый, сокровенный смысл.
— Какие-нибудь особенные? — небрежно осведомился русский, протягивая руку к истрепанному портсигару.
— Особенные! — еще глуше, почти шепотом вымолвила Tea. — Выкурите — поймете.
— Что?
— Многое! — многозначительно ответила Tea, глядя в упор на художника стоячими глазами и хмуря непомерно густые брови. — Жизнь, искусство!
— Чудачка! — подумал Рубец. — И взял тоненькую, явно домашней работы папироску. Закурил. Был странный привкус в ароматном дыме папиросы. Сразу слегка закружилась голова. Потом это ощущение прошло и сменилось другими, никогда еще не испытанными художником ощущениями, быстро, как картины в калейдоскопе, сменявшими друг друга. Прежде всего и прочнее было ощущение странной легкости, будто потери тела, освобождения духа. Потом словно мешавшая видеть бесконечное разнообразие красок внешнего мира пелена стала отдельными слоями сползать с глаз, и все кругом заискрилось радужными цветами, сделалось невыразимо прекрасным, воздушным.
— Зачем вы раздеваетесь, Tea? — слабо удивился Рубец. И совсем не удивился, услышав ответ, что «так нужно». И увидел — Tea нага, и ее тело лучезарно, полупрозрачно и невыразимо прекрасно, хотя и уродливо, и невыразимо властны глаза женщины, и властны ее обнаженные руки, обвивающиеся вокруг его шеи, тянущие его с неудержимой силой.
— Теперь посмотри на мое творчество! — говорила шепотом Tea, нагая Tea. — Нет, ты лежи, не поднимайся. Я сама буду показывать!
И она показывала ему свою странную «работу». Он глядел на нее. И видел. Видел кошмарные рисунки на измятом ресторанном счете, на обрывке газеты, на клочке картона со следами пивной кружки. Это было то, что он видел и раньше, и вместе совершенно не то. Все теперь казалось совершенно логичным, самые странные комбинации казались совершенно естественными и именно, единственно нужными с этим новым, просветленным состоянием духа, с почти абсолютным отсутствием, невесомостью тела. И эти странные и вместе такие жизненные изображения были органически связаны с наготой тела Tea, с ее тяжелым и порывистым дыханием, с ее странной, кривой улыбкой, с ее судорожными движениями, с властью ее тела над ним, Рубцом.
— Понимаешь? — допытывалась Tea. — Все понимаешь? Ну… ну, и не нужно. Не говори! Ничего не говори!
Утром он проснулся с безумно тяжелой головой и измученным, свинцовой тяжестью налитым организмом, с какой-то пустотой в душе. Рядом с ним спала Tea. Было безобразно, внушало отвращение ее заплывшее нездоровым желтым жиром тело, ее кривые ноги, безобразно толстые в бедрах, слабые, бессильные, тощие, как у ребенка — от колена вниз. И вместе — были какие-то чары в этом теле.
Он грубо растолкал женщину. Впиваясь ей в дряблое плечо похолодевшими и дрожавшими пальцами, крикнул ей:
— Ты! Дрянь! Убийца! Чем ты одурманила меня?! Гадина!
Она приподнялась, криво улыбаясь. Потянулась к лежавшему на стуле возле кровати портсигару.
— Хочешь? Кури!
— Нет! — кричал он. — Убирайся! Сейчас же, сейчас! Голой выкину! Голой!
И рука сама схватила тоненькую, небрежно скрученную папиросу, и легкие жадно всасывали, впитывали в себя сладкий, дурманящий дым. А потом… потом было то же, что вчера.
Пробыв с Рубцом-Массальским две недели почти безотлучно, Tea однажды так же неожиданно исчезла, как и появилась. Ушла, унося папку своих кошмарных рисунков и ветхий, желтый кожаный чемоданчик и странные папиросы. В тот же день посыльный принес художнику маленький пакетик и небрежно набросанную рукою ушедшей Теи записку. В пакетике было еще несколько тех самых папирос. В записке — совет:
— Постарайся отвыкнуть. Кури только тогда, когда приходится совершенно невмоготу. Иначе можешь умереть.
Он боролся с властным желанием, тянувшим снова испытать только что пережитые в дни пребывания Теи ощущения, сознавая, что это яд. И… и сдался. Закурил. И вот — тогда-то и случилось это.
Он ничуть не удивился, что в студии оказалась незнакомая молодая женщина в странном, словно маскарадном костюме из алого бархата и тяжелой, жесткой парчи, женщина, в пышно взбитых волосах которой словно росинки сверкали нанизанные на нитку алмазы, а на груди колыхался при каждом вздохе массивный золотой крест с крупными рубинами на толстой золотой цепочке.
У пришедшей был вид знатной, привыкшей к поклонению дамы, — и в то же время с первого мгновения Рубец понял, что как женщина — она доступна, что ему стоит только пожелать, — и она отдастся ему.
— Тебя прислала Tea! — хриплым голосом пробормотал он. — Я знаю! Я все знаю!
В ответ она с улыбкою кивнула ему головой.
— Я… я, однако, должен работать. Скоро выставка! И у меня ничего, ну ничего нет! И я должен, должен что-нибудь написать! Иначе… иначе — не знаю, что будет! Хочешь, — я… я напишу твой портрет?
И опять она кивнула головкой, улыбаясь. Оглянулась, легкими шагами прошла в угол, села на том самом кресле, на котором раньше сидела по целым часам Tea. Рубец, пошатываясь, добрался до стола, заваленного красками, взял палитру. На мольберте стояло большое полотно, на котором раньше, до прихода Теи, художник собирался писать задуманную картину. Он смахнул тряпкой наброшенные углем контуры и, глядя на странную гостью, несколькими небрежными и смелыми штрихами наметил абрис ее фигуры. Клал на полотно краску густыми слоями, размазывал ее не кистью, а мастихином, пальцами, или оставлял на полотне холмики. Самому казалось странным, как быстро и удачно идет работа, как уверенно делается она. Бросил работу только тогда, когда в студии совершенно стемнело. И тогда посетительница, не говоря ни слова, поднялась, прошла мимо мольберта, шурша бархатом и парчой своего костюма, заглянула на полотно, — по-видимому, осталась довольной. Улыбнулась Рубцу, вытиравшему кисти о тряпку. Была так близко от него, что лица коснулось ее теплое дыхание, а локон черных блестящих волос скользнул по его щеке.